Цвет папоротника

Цвет папоротника

 

                                                                           Маргарита Сосницкая

 

 

Цвет папоротника

 

         — Это ты, Серый?

         Заходи.

         Давно тебя не было.

         Как нога? Хромаешь?

         А-а, то-то, мог бы даже и не хромать.

         Помнишь, я тебя такого махонького волчонка – в двух горстях помещался – с лапой перебитой домой принес?

         А-а, то-то, все помнишь...

         Охотники – звери, мать кормящую, волчицу застрелили.

         А что у тебя шерсть по верхам рыжей стала?

         Зверь ты, зверь, тварь безответная.

         Что так смотришь?

         Ответа ждешь?

         Только что я тебе отвечу? Ты сам знаешь...

         Иди, иди ближе...

 

         Я ведь не любил Наталку вовсе. Просто приманивало меня ее сходство с коровой. Вроде бы ничего похожего, однако в общем, в выражении рук, в стойке, что-то такое же теплое, беззащитное...

         Я очень любил коров. Вообще скотину: лошадей, свинок… Но коров особенно. Из-за этого пошел в сельхозинститут. Никак не мог дождаться конца науки, когда с живыми коровами обретаться буду. «Теория суха, но зеленеет жизни древо...» Да-а, приехал я зоотехником в село Куракино. На меня ходили смотреть, как в кино. Видали, мол, дурня, все в город бегут, а этот к нам. А у них лес, Боже ты мой, сказочный! Дом кирпичный мне сразу дали в три комнаты (а сколько в городе в общежитии маяться б...). И до фермы три минуты пешком. Даже запах свежего коровьего навоза там хорош, что-то здоровое в нем, исконное, теплое.

А глаза у коров или даже свиней! Вот как у тебя, Серый. Целая душа в них, переливчатая, с характером. Только ты, волчина, дикий и хищник, их же мясом живешь, а они травкой и желудями. Не дураки в Индии, корова у них – священное животное. По мне есть ее мясо все равно что человечину, а зарезать теленка все равно что пятилетнего мальчишку. Я мяса не ем по убеждению. Наталка не ела его вообще – бабка не приучила.

         Жили они, бабка с Наталкой, в крайней скромности. Хатёнка  в землю по пояс ушла, трава заслоняла крохотные оконца.

         В бабке все давно отыграло. Вид она имела ходячей покойницы. Высушенная, коричневая, молчащая, временами зловещая-вещая. Пенсионный возраст ей вышел еще до Советов, и потому в колхозе она никогда не работала. Наталкина мать, говорят, пропадала в городе и про дочку вспоминала под Новый год, присылая посылки с мохеровыми кофтами и гостинцами.

         По хозяйству почти все делала бабка. Ее огромный огород до мелкого клочка был засеян и возделан, даже лен она растила, трепала, мыла, ткала, отбеливала, шила из него себе и Наталке одежды. Оттого и ходила Наталка в платьях, как ни у кого, — длинных, простых по-рубашечному, подвязанных пояском. Она частенько бралась помогать бабке.

         — Не надо тебе, — останавливала та. – Сама справлюсь. Красуйся, пока молодая...

         И Наталка плела венки, нанизывала бусы из рябины, которые так шли к ее черным, блестящим глазам.

         В школу она уже отходила. Кончала восьмой класс. Из села уезжать не хотела, а что делать – еще не поняла.

         Говорили (и то слухи, как духи; очевидцы все перевымерли), что бабка («И не бабка она мне вовсе, — как-то призналась Наталка, — прабабка, а то и еще давнее...») в молодости ворожила, врачевала и во всяком зелье толк знала. Сама помещица, графиня Бело-Куракина, к ней захаживала… Да случилось, опоила ворожка парня молодого на его свадьбе… Сердце он ей вызнобил, а венчался с другой… Он был сыном богатых отца с матерью. Те шуму не поднимали, пришли с дядьями под вечер к ворожке и поволокли в проруби топить. Босую, одной сорочке… Проломили полынью и туда старуху – молодую в то пору. И что же? Лед тает, точно воск, а старуха на воде качается, как пустая бутылка. Лед из-под ног уходит, едва на берег успели отбежать, кольями ее оттуда пыряют, а она всплывает.

         Зимой темнеет, как звезда падает, — быстро. На реке ничего видать не стало, пришлось им с кольями да с проклятьями уйти. А ворожка прибилась к берегу и домой.

         Два раза за одну вину не казнят. Смерть не взяла – вины нет. Оставили ее в покое. Но с тех пор ворожить и знахарничать она перестала: огонь-сила из нее вышла, когда лед таял. Вскоре родила она младенца и жила тихо...

         Что завыл, зверь Серый?

         Не веришь, что тихо?

         Вот и я не верю...

Наталка раз выболтала, что купала бабку в соках их трав, и что бабка ее совсем молодая… Я один раз – не думаю, чтоб померещилось – я видел их на соломенной стрехе, они звезды с неба снимали и прятали бабке за пазуху. Не думаю, чтоб померещилось.

         А Наталку я не любил.

         Она была для меня само собой разумеется, как я сам. Нельзя же любить свои ноги или руки...

         Наталка была маленькая, крепко сбитая, нос сапожком, ротик – бутончиком, румянец, словно вишни кто на щеке давил, и кося в жизни не стриженная, часто расплетенная, как чёсаный лён, только черный. Одно меня удивляло: бывает же столько родинок на человеке, словно кто корзину лесных орехов рассыпал...

         Разумеется, я имел на Наталку виды. Не от любви, нет: просто не годится, чтоб твоя половина на стороне обреталась.

         Поэтому я к ним заходил, носил то сыр, то сметану, то молоко, ставил на лавку под хатой, чтоб ни старуха, не девчонка не замечали. А к следующему разу на лавке ничего не было.

         И в тот вечер я исправно тащил свежего творога. Смотрю, на лавке под хатой они вдвоем – бабка с Наталкой – сидят, говорят что-то.

         — Иди, — позвала меня старуха.

         Я подошел и сел рядом с Наталкой. Мне оказалась видна ее шея и полоска груди в выемке платья. Это все было живое и сочное, как коровье вымя, только в родинках. Еле сдержался, чтоб не погладить. Руки сжал, да бабка однако взглядом перехватила:

         — Крапива ожжет. Крапива трава-огонь, кто ее соки пил, огниво проглотил. Огни палите на холмах, на полянах, на берегах, на кручах, по воде – по реке пускайте. Эх, эх, Наталка, забыли люди-человеки, что нынче день и ночь – близнецы, одного сроку-возрасту. Сила сама в живот идёт, знай принимай. А кто травы чует, тот и мертвых врачует. Чуешь, чуешь, — бабка с лавки прямо на землю на коленки бухнулась, ухом к земле припала, — чуешь, булькает, колобродит сок земли, в корни травы входит. А кто росой умоется – от  хвори-напасти, сглазу-проказу навек укроется.

         — Да согни спину, не каменная, приложись ухом, — велела она.

         И Наталка по-бабкиному встала на четвереньки, ухом к земле. Старуха метнула на меня взгляд, и я тоже сполз по-наталкиному.

         — Чуете?

         И вправду в земле что-то охало, вздыхало, клокотало, чавкало.

         — То-то, — выкрикнула старуха, легко вскочила на ноги, повела нас за собой по дорожке через огород, вывела к овражку.

         — Глядите, показала рукой.

         Горизонт открывался без края. На небе алой громадной розой цвело солнце и до пурпурно-черного густело к сердцевине. Лепесток сполз на землю. Темнело.

         Я посмотрел на старуху, Она была молодою. В глазах ее носились красные искры.

         — Ну, пора в лес. Луна уже косу расплетает, в ручьях идет полоскать, купальничать… Наталка, откупаешься – сорочку чистую надень, — она расстегнула две пуговки на кофте и вытащила белую материю, сложенную как носовой платочек. Она еще нагнулась, что-то шепнула Наталке на ухо.

 

И уже с гиком вприпрыжку мы неслись по холмам к лесу.

         — Не забудь, — летит за нами сильный голос старухи, — папоротник цветет нам, где закрыт кла-ад!

         — А-ад! – отвечает в холмах.

         Иногда я не чувствую, чтобы нога моя касалась земли.

         Но пути нам попадаются девчата и парни из села, что гуляли с транзистором и возвращались домой.

         — Зоотехник, — кричали они, — зоотехничек со своей телухой пасётся! Га-га-га!

         — Ага-а! – неслось по холмам.

         Они окружили нас кольцом.

         — Ну, поцелуйтеся, а мы поглядим, — и теснят, сужают кольцо.

         — А-а-а! – как заорёт Наталка, как толконет здоровую деваху и бежать, я – за ней.

         Наталка кричит им на бегу:

         — Глаза ваши бесстыжие. Хоть бы своих посрамились!

         — Осрамились! – откликается в холмах.

         А вот и лес. Тяжела сегодня в лесу свежесть, как слива, лопнувшая от спелости и еле висящая на ветке. Пряность лесная, сладко-ядовитая, грудь перехватывает.

         Отвернулся я, слышу, Наталка в ручье плескается. Орёт низким голосом: «Вода холоднющая до чего ж… А-а!.. Смерть, и та наверно теплее!»

         Смотрю – она уже в новой сорочке, и расшитой как-то весьма хитро.

         — Теперь ты обмойся, — посылает меня Наталка.

         А я, помню, подумал: «Зачем это?  Пережитки сплошные». Но Наталки не ослушался.

         И что же? Так легко мне стало после купания, так хорошо, я почувствовал, что мышцы мои как из бронзы вылиты… Э-эх!

         — Это ж Иван Купала. Кто найдет его цвет, тот счастье своё найдёт. Поищем… – зовет Наталка и бежит по лесу. Я тоже бегу и дивлюсь: почему ж не лечу? Сила во мне какая играет – одним прижком до неба бы допрыгнул.

          А на небе луна расхозяйничалась. Залила его светом, а свет двойной, один виден, бледно-золотой, другой насквозь чем-то светится. Только чем, не пойму. И щекотно от этого света так, что визжать хочется по-поросячьему.

         Догнал я Наталку. Она вся огнём играет. Обнял я ее крепко, прижал, что сил было, и пошел целовать, целовать. Такая она была, что очень хотелось ее целовать – зацеловать, а сколько ни целуй – все мало! И под руками играет, как гладкий бок породистой коровы.

         Вдруг горячая-прегорячая, почти кипящая, она стынет, холод от неё, чую, идет такой, будто прикладывают меня к железу в мороз.

         Она отошла от меня, замерла, и лунный желтый луч дотронулся до её темени.

         Она наливалась лунным светом, как прозрачный сосуд  водой, только не солнца, а сверху. Стало светиться чело, лик, шея, грудь, живот, бедра, устье, колени, ступни и даже немного земли под ними. Она стояла матовая и прозрачная, освещенная изнутри, и я видел, как по ее венам и сотням веточек сосудов медленно движется побледневшая кровь. Наталка задрожала, стала задыхаться, хватать ртом воздух, стонать, метаться, но с места не сходила. Грудь её, без того спелая, высокая, стала набухать, подыматься. Я побежал к ней, схватил за талию, до чего ж тонкую, но она закричала, вроде я чайник с кипятком на ее уронил, и сильно толкнула меня.

Внезапно поднялся сильный ветер. Лес завыл, застонал, засвистел, накренился. Сорочка столетняя, бабкина, расшитая, что писанка размалёванная, — стала рваться на груди и сама левая грудь разрываться. Наталка упала без чувств. Я склонился над ней, и волосы дрогнули на голове моей. Из груди рос цветок, красный, аж глаза печет, красный, как раскалённое железо, бросившее красный отсвет на неподвижное лицо Наталки. Я потянул к цветку руку и чуть не обжёг. «А не вырву ли я с цветком Наталкино сердце? – подумалось мне. – Тогда она полюбит меня или умрёт». «Папоротник цветёт там, где зарыт кла-ад!» — послышался мне крик старухи. – Клад? Наталкино сердце — клад? Её любовь? Жизнь? Душа?

         Я снова потянулся за цветком. Но тут Наталка открыла глаза, засмеялась без звука, одним ртом, вскинулась – сидит. Цветок подошел ей под самое лицо и алые искры носились в ее огромных, широко раскрытых, даже чуть выпученных чёрных глазах.

         Она подхватилась и прыгнула в сторону. Я – за ней. Меня ветром перехватывает. «Наталка»,- шепчу, хватаю за талию, узкую её, и руки мои сходятся, а щека опалилась цветком...

         Наталка уже из-за дуба мне машет, я – к ней, она уже на ветке качается, я – карабкаться; сучья обламываются, царапают, ветер по лицу хлещет, а ей что? – светится меж кустов...

         Бежал я за ней по лесу дремучему, сквозь чащобу продирался непролазную, по болотным кочкам скакал, и все она, как старичок-лесовичок; то исчезнет она, то появится, разве что не в воздухе, поманит и снова нет.

         — Наталка-а! – кричу я. Она хохочет одним ртом и рукой машет – приглашает. Наконец ухватил было её сзади за талию (где ж она, талия?), Наталка как повернёт резко, и цветок огненный мне по глазам. Вспыхнул лес, Наталка, ветер заглох… и потемнело.

 

          Очнулся – солнце сияет, птицы кричат – день белый. Ничего не понимаю… Только когда увидел ожоги на руках, вспомнил.

         — Наталка… – закричал я.

         — … а-а-а-а… – отозвалась эхо.

         И я заплакал.

         Долго ли плакал, не знаю. А как пришёл в село меня спрашивают:

         — Где бабка?

         — Не знаю, — говорю.

         Исчезла без следа в этот вечер старая.

         — Где Наталка?

         — Я и расскажи всю правду. Никто не поверил.

         Один ты, Серый, веришь мне. Потому как видал её. Зря ли у тебя шерсть по верхам опалена?

         Отдали меня под суд. А за что судить – непонятно. Ни улик, ни доказательств. Разве только, что девчата и парни нас в тот вечер вместе видели. И словам моим не верят. Видано ли, чтоб цветок из сердца рос? Отправили меня в сумасшедший дом. Сколько пробыл там – не подсчитывал. Да ведь и за что держать? Зла я не делаю, не буяню, разве что на Ивана Купала «Наталка!» кричу, и всё она мне с цветком в груди мерещится.

         В общем, отпустили меня. Вернулся я в Куракино, устроился лесником и живу… Сколько, не знаю. Время учёту не подлежит.

         Не каждого Купалу показывается мне Наталка и ношусь я за ней по лесу, по чащам, по болотам, пока не упаду без сил, как тогда...

         А борода и голова белые оттого, что выгорели от жара красного цветка из сердца Наталки.

         Слышь, Серый?

         Или ты уже спишь? 

 

 

 

 

 

 

                                                                                     М. Сосницкая

                                                                                    

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

МАРТОВСКИЕ ВИДЫ

 

 

В те дни все разговоры только и были о каком-то параде планет, о чистке жизни: слабые умрут, сильные выживут. Как бы не так! Мой брат после армии разбился на мотоцикле, а сосед за стеной, Ким Ароныч – рухлядь, не человек – всех нас перекашляет. Впрочем на небе, там все не как у людей – «чем хуже, тем лучше». Мне было не до него со всеми парадами и планетами вместе взятыми. Пусть выстраиваются в какой угодно ряд, скапливают избытки энергии и чистят, чистят нашу жизнь… – не до них.

Я тогда заново родился. Увидел, услышал зеленую траву, трамваи с желтыми и красными полосами, асфалт после дождя, сам дождь. Было легко, будто я никогда не влипал в мерзкие истории, не мучился разными угрызениями, сожалениями. Я шел и ловил себя на том, что улыбаюсь – ей Богу – дурак дураком!..

 

Даже наш дом не портил мне настроения.

         Нет, панельные дома не делаются трухлявыми, они незаметно засиживаются всякой мерзостью: катышами пыли, окурками, испарениями мусоропровода, труб, — и смердит, как из гойного рта. Панельный дом не деревянный – трухлявым не делается, но именно трухлявыми я понимаю эти стены. За одной от спального, раздраженного кашля доходит Ким Ароныч, за другой… – вот, опять завела своих моцартов старая дева. Пятнадцать лет живем  через перегородку, а не представляю, как ее по имени… Привык и к моцартам – сяду, а сам все равно что хожу. Музыка водит.

То далеко-далеко –

                                      в ущелье, -

то выталкивает, как пробку из бутылки, на огромное футбольное поле с нежной, зеленой травой. Все бы ничего, когда бы она не выла по ночам придушено. Так и вижу ее лицом вниз, жующей наволочку, а волосенки, жидкие повылезши, растянулись по всей подушке...

 

         Я чего-то ждал.

 

         В тот вечер я пришел домой поздно, запер дверь на ключ. Вошел в комнату, на секунду она озарилась электрической искрой от трамвая, ходившего под окном. Света я не зажег: в комнате кто-то присутствовал. Вроде пустота завешена шелковыми шторами и я иду сквозь них. Холодно стало. Я быстро разделся и лег под одеяло. Вдруг его с меня стаскивают. Я схватил зубами, держу… – его вырывают. Потом отпустили. Половица, слышу, скрипнула… Привстал – вижу в углу расплывчатые огни. Думаю, смерть пришла. И ничуть не страшно. Такая легкость, ясность во мне, даже восторг, эзальтация. И впечатление, будто между мной и огнями много, много ночного пространства, гладкого, как граммофонная пластинка. Огни рассыпаются, как при сварке металла, после чего темнота совсем черная и непроглядная. Нз нее навалывается что-то тяжелое, как большая кошка или целый лев от Воронцовского дворца, и трется, гладится об одеяло. Я даже решаюсь вынуть руки и протянуть вверх, они погружаются во что-то вязкое, влажное, но влага мгновенно остывает и рукам колюче холодно.

         Наутро я решил, что мне все приснилось, а вечером...

         Теперь я с трудом вошел в квартиру. Воздух был до того плотным, что казалось, я под водой на большой глубине. И со мной еще кто-то… Кто? Я пригнулся и добрался до кровати, разгребая воздух, как воду. Лег и увидел, что угол напротив снова отодвигается вдаль и в нем забрезжили огни. Они наступают, надвигаются. Я еще хочу удержаться в сознании: вот угол шкафа, окно за шторами… Но огни подступили, разом вспыхнули накинулись – шкаф, окно размяшченно поплыли во что-то серое, зачерневающее… – я не хотел. Надвигались удары пульса.

         То грязная, почти черная, но чуть ли не манная каша разманывалась по сторонам – я сообразил: происходит какое-то движение, и я лечу не то вверх, не то вниз, не исключено, что вдоль или поперек, а то и вовсе держусь на месте… Вообщем, как тот в мешке. Но мешок громаднее прорвы. Я лечу, пробивая головой стены. Только ведь стен никаких – голо. И боль при этом страшная, даже не закричишь, горло сдавило, один воздух хватало ртом. Это прорва колошматит, не хочет, чтобы кто-то живой, человек – да кто такой? – допер до ее жилки скрытой, что ли?, больной.

         Глуше застучал пульс. Я нутром почуял ради чего весь этот сыр-бор, летание в черном ни в чем… То была она, вырвалась из бурой боковой каши чистым комком. Мы неслись лбом в лоб. Я еще различил в каше мир проректора Козлова, другие чьи-то, и мы – она, я – врезались. Удар-р! Горит… Ее комок разматывается длинными проводами, они проходят через тугое зерно во мне и провисают радугой. Она (Радуга) медленно встает, потом падает, как скакалка в руках двух детей. Радуга вертится, все бустрее и быстрее, со свистом режет воздух, пока внутри ее уже невидимых от скорости обортов не зажигается солнце! Ради него иы все мучились: я, замурованная прорва, она, чистым комком вырвавшаяся из боковой каши, и сама эта каша.

         От солнца внутри вертящейся радуги жар, как в топке. Солнце губило все, чтобы все началось сначала. Невыносимо! Отовсюду на меня ..?.. ются удары, но я же не боксер, не обучен защите! Больше не надо. Все. Пупок развяжется. Я больше не могу-у. Я все понял. Все! Больше не надо. Когда же это кончится?! Меня уже еле хватило по имени позвать мою чистую:

         — Аааааааааааааа!

         Освободи –те-еееее!

         Я разорвал веки. Все стихло.

         Сквозь шторы просвечивало солнце и между ними качалась зеленая верхушка тополя.

         В комнате слегка пахло серой.

         В дверь густо звонили.

         — Кто там еще! – заорал я в ужасе.

         — Домовой

         — ?!

         — комитет.

         — За каким...! – недокончил я.

         — Собираем по рублю, Ким Аронычу на похороны.

         Я вынул из кармана штанов смятую бумажку и подсунул под дверь. С той стороны ее потянули.

— Ага, хорошо. Против вашей квартиры ставим крестик. А как же, бобылю на могилку. Откашлял, бедняга.

То-то помнится, в институте весь день болтали о каком-то параде планет, чистке жизни, слабые умрут, сильные останутся. Открою-ка окно, воздух свежий, даже соленый.

 

 

 

 

                                              

                                                                                                                     

 

                                                                              М.Сосницкая

 

 

                                         

 

 

 

Прочли стихотворение или рассказ???

Поставьте оценку произведению и напишите комментарий.

И ОБЯЗАТЕЛЬНО нажмите значок "Одноклассников" ниже!

 

0
17:44
952
RSS
Нет комментариев. Ваш будет первым!