Дом на краю зимы

Рассказ, записанный со слов моего деда, Егора Яковлевича Клевцова, уроженца деревни Авдотьино Елецкого уезда Орловской губернии (ныне Елецкого района Липецкой области), с сохранением всех обстоятельств, как они были поведаны.

Часть первая.

Зима 1930 года пришла в деревню Авдотьино рано — так рано, что ещё в конце ноября земля затвердела, как чугун, и небо было серое, низкое, будто налитое свинцом, давило на крыши изб, на плетни, на редкие фигуры людей, что торопливо сновали по улице, не поднимая глаз друг на друга, словно боясь увидеть в чужом лице то же самое, что творилось у каждого в душе, — глухую, безысходную тоску, от которой не было ни спасения, ни забвения, ни даже надежды на то, что когда-нибудь всё это кончится.

В тот вечер в доме Клевцовых пахло щами и хлебом — последним хлебом из муки, что осталась в закромах, — и этот запах, такой обыкновенный, такой привычный, отчего-то казался теперь горьким, будто его выпекали не из ржи, а из самой печали, что поселилась в этом доме с той самой минуты, когда в деревне появились люди в кожаных куртках, пахнущие табаком и машинным маслом, с глазами, в которых не было ни жалости, ни злобы, — только пустота, ровная, как снежное поле за околицей, и от этой пустоты хотелось забиться в угол и закрыть лицо руками.

Мать, Пелагея Ивановна, ходила от печи к столу и обратно, и руки её, привыкшие к тяжёлой работе, дрожали, когда она ставила чугунок, и в этих дрожащих руках было больше горя, чем во всех словах, которые она могла бы сказать, потому что она знала — этот вечер был последний, что завтра их, признанных кулацким элементом, увезут, и что дом останется стоять пустым, с заколоченными ставнями и холодной печью, и никто больше не зажжёт в нём огня.

Отец, Яков Никитич, сидел у окна, глядя на улицу, и курил самокрутку за самокруткой, и в глазах его, обычно спокойных и светлых, стояла мутная, серая тоска, от которой хотелось отвернуться, потому что видеть сильного человека сломленным — это боль, которую невозможно вынести, не отведя взгляда. Егор, десятилетний мальчик, сидевший на лавке возле печи, чувствовал эту боль кожей, всем своим маленьким телом, и не знал, куда от неё деться. Он сидел, прижавшись спиной к тёплому кирпичу. Рядом сидел восьмилетний брат Ваня, который горел, как печка, — жар у него начался ещё утром, и мать, укрыв его тулупом, велела сидеть смирно и не выходить на холод. Егор, изредка обнимая брата, чувствовал сквозь тулуп, как мелко и быстро колотится Ванино сердце, испуганное, не понимающее, отчего в доме стало так тихо, почему взрослые говорят шёпотом, почему мать то и дело вытирает глаза, отвернувшись к печке, и почему отец, всегда такой сильный и уверенный, сидит теперь у окна и молчит, будто и не слышит ничего.

— Егор, — прошептал Ваня, и голос у него был слабый, тонкий, как нитка, которая вот-вот оборвётся, — а куда все поедут?

Егор не ответил. Он и сам не знал. Отец говорил — «в Сибирь», мать говорила — «далеко», а что это значило — «далеко», — Егор не мог вообразить, потому что для него весь мир заканчивался за околицей: за ней начинались поля, потом лес, потом — ничего, белое, пустое, как лист бумаги, на котором ещё не написали ни слова. И это «ничего» пугало больше, чем всё остальное, потому что там, за этим «ничего», не было ни дома, ни печки, ни матери с её тёплыми руками, ни отца с его спокойным голосом, ни деда Никиты с его страшными сказками, которые он рассказывал по вечерам.

Накануне приходили люди. Один из них, с чёрными усами и гладким, как яйцо, лицом, читал бумагу, а другой — молодой, с пустыми, как у рыбы, глазами — ходил по горнице и трогал вещи, и в этих прикосновениях было что-то такое, от чего хотелось кричать, потому что он трогал не вещи, а саму жизнь, которая была здесь до него, и которая теперь уходила, утекала, как вода сквозь пальцы. Он открыл сундук, вытащил оттуда шерстяную шаль, что бабушка вязала, и бросил её на пол, и шаль легла на пол, как живая, как будто вздохнула, как будто попрощалась. Потом снял икону, что стояла в красном углу, поставил её на лавку, лицом к стене, и в этом движении было что-то страшнее, чем в словах, потому что икона, поставленная лицом к стене, — это не просто икона, это знак того, что Бога здесь больше нет, что он отвернулся, что он не видит, и что теперь всё будет по-другому.

— Это вам больше не понадобится, — сказал молодой, и голос у него был ровный, как у человека, который говорит о дровах или о сене. Отец тогда встал, и Егор видел, как у него задрожали руки, отец шагнул к столу, мать схватила его за рукав и шепнула ему на ухо:

— Не надо, Яша, не надо, ради детей, не надо.

И отец остановился. Опустил голову. И больше не сказал ни слова. И в этом молчании было всё — и горе, и бессилие, и любовь, и страх. Утром их собрали на площади. Вся деревня высыпала на улицу, мужики стояли кучками, бабы причитали, и над всей этой толпой висело что-то тяжёлое, серое, как небо, что-то, от чего хотелось убежать, но бежать было некуда, потому что бежать было некуда уже давно, с той самой минуты, как по деревне прошёл слух о раскулачивании. У семьи Клевцовых было пятеро саней, на которых когда-то возили снопы, в них уже разместились дед Никита, бабка Аграфена и ещё двое дядей Егора, с жёнами и детьми. Старших братьев Егора — Никиту и Петю — семья увозила с собой. Дорога в ссылку была долгой и трудной, поэтому младших, на время, пока Клевцовы не обживутся на новом месте, решено было оставить дома, за ними должны были приехать родственники из-под Орла. Всего — восемнадцать душ. И в этих восемнадцати была вся жизнь Клевцовых, вся их история, всё, что они построили, вырастили, сберегли, — и теперь это всё умещалось на санях, и сани эти были готовы тронуться в путь, из которого, скорее всего, не вернуться.

Егор стоял и держал Ваню за руку. Ваня всё ещё горел, глаза у него были мутные, он то и дело тёр их кулаком. К ним подошёл старик — древний, сгорбленный, в овчинном тулупе, с лицом, изрезанным морщинами, как кора старого дерева, — и сказал что-то матери. Егор не расслышал. Только увидел, как мать кивнула. Старик посмотрел на Егора — долго, внимательно, будто видел его насквозь, — и перекрестил его, широко, размашисто, будто старик отгонял от него что-то, у Егора по спине пробежал холодок, потому что так крестят, когда хотят защитить от чего-то страшного, от чего-то, что стоит за спиной и ждёт. Затем старик сказал — тихо, так тихо, что Егор едва разобрал:

— Дом-то… дом-то заприте. Крепко. И вот что, малой. Слушай сюда. Печь — она дверь. Понял? Дверь. Пока хозяин в доме — эта дверь заперта. А без хозяина — она настежь. И кто в неё войдёт — не тебе решать.

Он помолчал. Пожевал губами, будто собирался сказать что-то ещё, но передумал. Потом всё-таки молвил:

— Топи, коли припрёт. Не замерзать же. Но помни: затопишь — впустишь. А кого впустишь — то не спрашивай. Поздно будет спрашивать.

Егор не понял тогда этих слов.

Когда сани тронулись, медленно, тяжело, скрипя полозьями по мёрзлому насту, мать вдруг рванулась назад, к дому, — но её удержали, и она закричала — не словами, а каким-то звериным, страшным звуком, который Егор слышал потом всю жизнь, во сне, на фронте, в тишине. Он никогда не мог забыть это, как не мог забыть лицо отца, стоявшего на коленях в снегу. Отец стоял на коленях в снегу и крестился. Дед Никита что-то кричал, но ветер уносил слова, и слышно было только хрип, только какой-то страшный, нечеловеческий звук.

Егор и Ваня остались одни. Ждать. В пустом доме. На краю зимы.

Дом Клевцовых — пятистенок, крытый тёсом, с резными наличниками и высоким крыльцом — был самым крепким в деревне. Отец строил его долго, сам рубил брёвна, сам клал печь, сам выводил подклет, и в этом доме было всё — тепло, уют, жизнь. И теперь этот дом стоял, пустой, с заколоченными ставнями. Из трубы не шёл дым. Всё это пугало и давило. Дом как будто умирал медленно и тихо.

Часть вторая.

Родственники должны были приехать через пару дней. А пока дети остались одни. Только дом. Только зима. Только холод. Мороз стоял такой, что в сенях вода в бочке замерзала до дна, а воробьи на улице падали на лету. Дом к ночи превратился в ледник. Стены покрывались изнутри изморозью, и Егор чувствовал, как холод идёт от брёвен, от пола, от потолка — отовсюду, со всех сторон, как будто дом хотел выдавить из них жизнь.

Ваня кашлял, кашель был грудной и глухой. И тогда Егор решил затопить печь. Взял дрова, что отец заготовил ещё осенью, — наколол лучину. Поднося спичку к лучине, Егор вспоминал слова старика. «Печь — она дверь. Затопишь — впустишь». Когда огонь занялся, он почувствовал, что что-то открылось. Огонь подхватился быстро, весело, и в доме стало тепло, Ваня перестал кашлять, и на какое-то время стало как раньше. Как будто ничего не случилось. Как будто родители не уехали. Как будто они просто дети, которые играют в избушке, а вечером, когда вернутся взрослые, все вместе будут ужинать и говорить о своём. Но, глядя на огонь, Егор ловил себя на том, что огонь горит как-то не так. Слишком ярко, жадно, живо. Как будто он не греет, а ест.

На следующий день они сидели у окна. За окном шёл снег — ровный, бесконечный, и деревня тонула в нём, как в вате, как в мягком, белом, холодном одеяле, из-под которого не хотелось вылезать. Избы стояли слепые, с заколоченными окнами, и в этой слепоте было что-то жуткое, потому что смотреть на пустующую деревню — это как смотреть на мёртвого человека. Только несколько изб топились, и дым из их труб поднимался к небу — тонкий, серый, как веретено. Но до этих изб было далеко — через всю деревню, по снегу, по холоду.

Ваня всё ещё покашливал, но жар спал. Он лежал на лавке, укутанный в тулуп, и рисовал пальцем на запотевшем стекле, и в этих рисунках было столько детского, столько наивного, столько светлого, что Егору хотелось плакать, потому что он понимал — этого больше не будет, этого не может быть, потому что детство кончилось, кончилось в тот самый момент, когда сани тронулись по улице, и теперь они не дети, они — те, кто остался.

— Что ты рисуешь? — спросил Егор.

Ваня не ответил. Он смотрел в окно — туда, где за огородом, за плетнём, стояла баня, чёрная, с завалившейся крышей.

— Там кто-то есть, — сказал Ваня.

Егор посмотрел — и никого не увидел. Только снег. Только чёрная дыра двери. И всё же там было что-то, от чего становилось не по себе, что-то, от чего хотелось перекреститься.

В ту ночь впервые заскрипела половица. В углу, за печкой, Егор проснулся от этого звука, он лежал, не дыша, глядя в темноту, Ваня спал рядом, половица скрипела — так, как будто кто-то, не торопясь, переступал с ноги на ногу.

Резко стало холодно. Не так, как бывает зимой в нетопленой избе, а по-другому. Это был холод, острый, колючий, который впивался в кожу, как иглы, который шёл не от стен, а откуда-то изнутри, из самой темноты. Печь давно погасла, угли в ней были чёрные, мёртвые, и в этой черноте что-то двигалось, что-то шевелилось, что-то жило своей, непонятной, страшной жизнью.

Егор увидел это краем глаза: тень, которая скользнула от печки к окну. Тень была длинная, тонкая, как жердь, двигалась, не касаясь пола, остановилась у окна. Приникла к стеклу, и в этом прикосновении было столько жадности, столько голода, столько желания, что стекло, казалось, начинало трескаться.

Вдруг рядом заплакал Ваня, сдавленно, зажимая рот рукой. Он, оказывается, тоже проснулся и увидел. Егор не знал, что делать. Он лежал, вцепившись в одеяло, и смотрел, как тень стоит у окна — и не уходит. Она стояла долго. Целую вечность. А потом — растаяла. Просто исчезла, будто её и не было, и в этом исчезновении было самое страшное, потому что если она может исчезнуть, то может и появиться.

Утром на полу Егор увидел мокрые следы, маленькие, когтистые, с шестью пальцами. Следы обрывались на пороге.

Часть третья

На вторую ночь пришёл голос. Егор проснулся от того, что кто-то звал его по имени. Ласково, будто мать.

— Егор… Егорушка...

Он открыл глаза. В горнице было темно. Ваня спал. Голос шёл не из горницы — он шёл снаружи.

— Егор… иди сюда… я здесь...

Егор не двинулся. Он лежал и слушал. Голос был похож на материнский — но не совсем. Слишком ровный. Слишком тихий. Будто кто-то выучил слова, но не выучил интонацию, будто кто-то слышал, как говорит мать, но не понял, что в этом говоре было главное — не слова, а тепло, не звук, а любовь, не голос, а душа.

— Егор… Ваня… идите ко мне… я вас жду...

Ваня проснулся. Он сел на постели, глядя на окно, и лицо у него было белое, как снег.

— Мама? — прошептал Ваня.

— Нет, — так же шепотом ответил Егор.

Голос замолчал. А затем — заговорил снова. Уже по-другому, жёстко и зло.

— Идите сюда.

И в дверь что-то ударило. Один раз. Другой. Третий. Будто кто-то бил по ней кулаком. Потом послышался скрежет. От этого скрежета дерево стонало, так, что мурашки побежали по коже, так, что хотелось зажать уши и ничего не слышать. Егор схватил Ваню, потащил его в угол, за печку — туда, где было темнее всего, туда, где было хоть какое-то укрытие, хоть какая-то защита, хоть какая-то надежда. Там они сидели, прижавшись друг к другу, и слушали, как что-то ходит по крыльцу. Взад-вперёд. Взад-вперёд. А голос — теперь уже не снаружи, а в сенях — пел. Тихо и протяжно. Колыбельную. Ту самую, что пела им мать.

До утра они не сомкнули глаз. Уже перед рассветом Егор вспомнил деда Никиту. Однажды ночью, когда кони храпели и оглядывались на что-то невидимое, дед стоял, широко расставив ноги, и кричал в темноту матом. Тем самым матом, которого Егор набрался от мужиков, что коротали вечера у их ворот. Дед говорил тогда, сплюнув: «Ты, Егорка, запомни. Нечисть — она молитвы не боится. Она её не слышит. Она слышит только мат. Мат — это наш язык. И она его боится. Потому что он — сильнее её».

И ещё дед говорил — другое. То, что Егор понял только сейчас. «Дом без хозяина — не дом. А если дом не дом — приходят те, кто ждал. Они всегда ждут. Они чувствуют, когда хозяин ушёл, и тогда приходят. Занимать. Забирать. И они не уйдут, пока не выгонишь».

Егор посмотрел в окно — туда, где за огородом стояла баня.

— Егор, — спросил Ваня, — а когда за нами приедут?

— Скоро, — сказал Егор. — Отец говорил — через пару дней.

— А пара — это сколько?

— Два.

— А сегодня какой?

Егор нахмурился.

— Третий.

Ваня замолчал. Потом сказал:

— Значит, они уже должны были приехать.

— Значит, дороги, — резанул Егор. — Замело.

— А когда приедут?

— Скоро.

Ваня кивнул и отвернулся к окну. А Егор посмотрел на дорогу — пустую, белую, мёртвую.

Часть четвёртая.

Оно пришло на третью ночь. Егор услышал, как звякнул засов, как скрипнули петли, как в сени, а потом в горницу вошло что-то тяжёлое и грузное. Оно не торопилось, знало, что оно сильнее, страшнее, старше. И шло прямо к ним.

Оно было маленькое. Сгорбленное, с головой, похожей на напёрсток, — острой, блестящей и будто покрытой чешуёй. Руки — длинные, до пола. Пальцы — как ветки. И глаза — чёрные, без белков, без зрачков. Просто две дыры. Две ямы. Две бездны. Оно стояло посреди горницы и смотрело на них, и улыбалось — наверное, это можно было назвать улыбкой. Рот — до ушей. Зубы — длинные, жёлтые, как у старой собаки.

Ваня закричал. Егор зажал ему рот рукой — но было поздно. Оно услышало. Оно повернуло голову, еле — еле, будто шея у него была из дерева, — и шагнуло к ним.

И тогда Егор заорал. Матом. Он кричал всё, что знал, — грязное, страшное, дикое. Он кричал так, как кричал дед, — грудью, всем нутром, всей своей маленькой, испуганной душой.

Оно дрогнуло. Отшатнулось. Завыло, тонко, пронзительно, как воет собака на луну. И потом — растаяло. Будто его сдуло ветром. Будто его и не было. Будто это был сон, страшный сон, кошмар, который кончился, который прошёл, который забылся.

Егор замолчал. Горло саднило. Руки тряслись. Он посмотрел на Ваню. Ваня смотрел на него — широко раскрытыми глазами, в которых был не только страх, но и, возможно, надежда. Но это была не победа. Егор понял это, когда утром увидел на снегу, у порога, новый след — больше, глубже, страшнее. Оно не одно.

Часть пятая.

И снова ночь. Они пришли уверенно, как хозяева. Одно — то самое, маленькое, с головой-напёрстком. Другое — высокое, с руками до пола и головой, покрытой шерстью. Оно пахло баней. Пахло сыростью. Пахло чем-то древним, что живёт в тёмных углах, в щелях, чем-то, что было здесь до людей, до домов, до деревни, до всего.

Егор схватил Ваню, потащил в подпол — вниз, в темноту, где пахло землёй и картошкой, где было холодно, сыро, страшно, но всё-таки не так страшно, как наверху, где рыскали они. Он задвинул крышку, прижался к ней спиной, и почувствовал вибрацию их шагов. Медленно, не торопясь. Взад-вперёд. Взад-вперёд. Было понятно: они пришли стать хозяевами.

В этот момент Егор осознал, что он единственный, кто может защитить дом, что он взрослый, что он хозяин. В темноте подпола он встал в полный рост, широко расставил ноги, взял Ваню за руку. И уже не со страху, а как вызов на бой, заорал. Матом. Вверх. В половицы. В тех, кто ходил над ними. Он кричал так, что голос срывался, что дом дрожал.

Он кричал и кричал. Егор, не зная, сколько прошло времени, обессилив, он сел на пол. Наверху стояла тишина.

Когда он вылез — в горнице было пусто. Внизу на полу подпола лежал Ваня, свернувшись калачиком, и его бил озноб. Егор потрогал его лоб. Лоб был горячий и сухой, как печная заслонка. Ваня смотрел в потолок и не узнавал брата. Он что-то беззвучно шептал, и в этом шёпоте Егор разобрал только одно слово: «баня». Егор вытащил Ваню наверх, уложил на лавку, укрыл всем, что было. Разжёг печь, дрова были сырые, дым шёл в горницу. Егор кашлял, глаза слезились. К утру Ваня стал бредить, звать мать, отца. Егор понял: если он не выгонит то, что пришло из бани, — Ваня не выживет. Он решился.

Часть шестая.

Егор знал, что делать. Дед рассказывал, что банника можно выгнать, но для этого нужно войти в баню. Он взял кочергу, полынь — сухую, горькую, которую бабушка держала за иконой, в красном углу . Вышел во двор, мороз ударил в лицо — злой и колючий, как будто кто-то тыкал иголками. Снег скрипел под ногами. Дверь бани была приоткрыта. Из двери шёл пар — сизый, густой и тёплый. Пар поднимался к небу и растворялся в темноте. Егор замер. Сердце колотилось где-то в горле, руки дрожали. Егор на секунду замер — идти или нет. Дверь была перед ним. Чёрная дыра. Пасть.

Он сделал шаг. Потом ещё один.

Внутри было темно, абсолютно, беспросветно темно. Темнота была плотная, как вата, как войлок, как что-то, что можно потрогать. Егор вытянул руку — и не увидел пальцев. Он не видел ничего, только чувствовал где-то там, в глубине, дыхание. Тяжёлое и хриплое.

— Егорка… Сынок… зачем ты пришёл?

Голос был отцовский. Егор замер, кочерга опустилась.

— Я же здесь, — продолжал голос. — Я никуда не уехал. Я в бане. Меня здесь оставили. Иди сюда. Я тебя обниму.

Ноги пошли сами, как будто голос отца был верёвкой, которая тянула его в темноту.

— Иди сюда. Быстрее. Я замерзаю. Мне холодно.

Егор остановился. Отец никогда не жаловался, никогда не просил. Егор выпрямился, поднял кочергу и уверенно сказал:

— Ты не отец.

Голос замолчал. А потом — засмеялся скрипуче, как несмазанная дверь. Смех шёл отовсюду — из стен, из пола, из потолка. Смех был везде. У Егора волосы на затылке встали дыбом.

— Умный мальчик, — сказал голос, уже не по-отцовски. — Зачем пришёл? Зачем?

Егор не ответил — он просто закричал.

— Уйди! — орал Егор. — Уйди отсюда! Это наш дом! Наш! Уйди!

Кочерга рассекла темноту, полынь взметнулась. И что-то в темноте — дрогнуло. Отшатнулось. Зашипело.

Егор шагнул вперёд, махая кочергой, как косой. Банник отступал. Он пригибался, шипел, вжимался в углы. И вдруг банник бросился на Егора. Кочерга вылетела из рук, упала в темноту, звякнула и затихла. Банник схватил его за плечо. Пальцы были длинные, как корни, и ледяные. Они впились в тело, и Егор ощутил, как холод идёт внутрь, в кости, в кровь, в самое сердце. Егор бросил полынь в лицо баннику. Полынь вспыхнула — ярко, словно в темноте загорелась маленькая звезда. Банник завыл и отшатнулся, но не отпустил. Егор кричал, уже не словами, а одним сплошным потоком. Изо рта вырывалась не речь, а боль. Банник улыбался, зная, что мальчик долго не протянет.

Егор сделал единственное, что оставалось. Он укусил. Вцепился зубами в руку банника. Укусил изо всех сил, до хруста, до боли в собственных челюстях. Банник завизжал пронзительно, как поросёнок под ножом. Егор отскочил. Выплюнул что-то чёрное, горькое, похожее на дёготь. Губы были в чём-то липком.

Банник опять заговорил.

— Мальчик… Я — хозяин. Это мой дом. Я оставлю тебе брата.

Егор молчал. На полу нащупал кочергу.

— Я не трону его, — продолжал банник.

Егор отрицательно мотнул головой. И пошёл на банника, от долгого противостояния голос Егора хрипел, потом совсем перешёл на шёпот, потом на одно только сипение. Он хотел кричать, но из горла выходил только свист, только воздух, только боль. Он продолжал махать кочергой и крестить тьму, и хрипел, хрипел, хрипел — уже без слов, уже без мата, одним только желанием: уйди. Уйди. Уйди от нас. В этом хрипе было отчаяние, решимость, сила. И банник дрогнул. Побежал. Егор гнал его через огород, через плетень, через снег. Но перед тем, как исчезнуть, банник обернулся, посмотрел на Егора. Долго. Внимательно. Будто запоминал. Будто обещал. Будто говорил: «Я вернусь. Когда ты уйдёшь».

Часть седьмая.

Егор вернулся в дом. Горло было как обожжённое. Войдя, он посмотрел на Ваню — и заплакал. Ваня лежал на лавке, всё такой же горячий, но дышал ровнее. Егор дал ему воды, Ваня выпил — не открывая глаз. Егор обессиленно сел рядом и стал слушать…тишину. Тишину — густую, звенящую, которая была живой, тёплой, своей.

К утру Ваня проснулся, посмотрел на Егора уже осмысленно и тихонько сказал:

— Егор… я есть хочу.

Егор кивнул. Встал. Разогрел вчерашнюю кашу. Молча, в тишине, они поели. И только потом, когда Ваня снова заснул — уже здоровым, спокойным сном, — Егор подошёл к окну и посмотрел на дорогу.

Дядя Пётр, брат отца, приехал днём. Он вошёл в дом, огляделся и со вздохом сказал:

— Ну… давайте собираться.

Они заколотили дверь, погрузили свой небольшой скарб в сани.

Снег шёл — крупный, мягкий, как в тот день, когда уезжали родители.

Егор обернулся и посмотрел на дом — на резные наличники, на высокое крыльцо, на тёмные окна, в которых отражалось небо.

И одними губами прошептал:

— Спасибо!

Он не знал, кому это говорит. Просто сказал, встал на колени и перекрестился.

 

Прочли стихотворение или рассказ???

Поставьте оценку произведению и напишите комментарий.

0
17:39
8
Нет комментариев. Ваш будет первым!