Гоголь. Вий

Гоголь. Вий

Вике Зволинской, с любовью

Авторы

Все люди по сравнению с Пушкиным – пузыри.

Только по сравнению с Гоголем Пушкин – сам пузырь.

Даниил Хармс

Пролог

Май 1931 года, Москва

Сказать правду, заместитель заведующего кафедрой истории литературы Первого МГУ профессор Лидин не ждал ничего хорошего от встречи с Кагановичем, на которую был вызван сегодня в строгой форме путем звонка первого секретаря МГК его руководству. Человек, далекий от власти и вообще управления в любой его форме, интереса для начальства обычно не представляет, и потому, по старой русской традиции, вызвать его могут только для того, чтобы дать выволочку или в чем-то обвинить. Во всяком случае, с начала года уже человек 5 профессоров МГУ – правда, из числа старой гвардии, работавшей еще с царских времен – были отправлены под следствие по подозрению в шпионаже. Грешным делом, и самого Лидина начали было посещать подобные мысли, но в общем, как он сам после рассудил, они были абсурдны – если его в чем и подозревают, то зачем был вызывали в МГК? Тогда бы уж сращу по подведомственности – в НКВД или еще куда. Какое отношение первый секретарь МГК имеет к работе правоохранительных органов? Хотя и к тому, что ничего нет невозможного в стране, где сказка практически уже стала былью, профессор Лидин был готов – арестовать запросто могли и в кабинете Кагановича. Однако, за неявкой уж точно последовала бы взбучка, а потому после обеда профессор Лидин, скрепя сердце, отправился на высочайшую аудиенцию.

К его удивлению, о том, что Каганович вызвал его, никто в партийной организации ничего не знал. У всех были свои заботы и дела, что немного успокоило профессора- если бы его в чем-то заподозрили, то уж наверняка в такой маленькой организации, как горком только об этом бы и судачили. Поднявшись наверх, профессор разместился в до отказа набитой людьми приемной первого секретаря, записался у барышни возле телефона и стал терпеливо ждать. По количеству посетителей было понятно, что прием состоится в лучшем случае за полночь, однако, к его великому удивлению, Каганович, едва услышав, что он пришел сразу велел его пригласить.

-Добрый день, Владимир Германович, проходите, присаживайтесь, — всемогущий и всесильный Каганович, член сталинского ближнего круга, который, хоть и был земляком Лидина, но казалось, жил на другой планете и вообще в другом мире, был необычайно вежлив. Лидина это сразу подкупило.

-Благодарю вас, Лазарь Моисеевич.

-Как ваше творчество?

-Да какое там творчество… Забросил практически… Времени нет, все дни провожу в университете, занимаюсь организационными вопросами, строительством. Не до служенья муз…

-Напрасно! Я вот читал некоторые ваши вещи, «Голубое руно», например. Очень емко и красиво раскрывает картину Гражданской войны. Сейчас, знаете ли, всякие Бабели да Булгаковы очернить пытаются, ревизии подвергнуть. Будто бы не было там ничего замечательного, никаких подвигов, ничего. А вы очень привлекательно обо всем пишете. Сразу видно, что для вас как для фронтовика военные воспоминания особенно теплы и приятны. И оттого делитесь вы ими с читателем с такой любовью, что волей-неволей даже после Бабеля проникаешься духом революционной романтики и патриотизма. Вам, товарищ Лидин, непременно надо писать.

-Спасибо за высокую оценку, Лазарь Моисеевич…

-Это аванс, — улыбнулся в усы партийный бонза. – В действительности же ваши работы произвели на меня впечатление как на коммуниста. Вы – коммунист, человек, преданный делу партии. И потому партия поручает вам ответственное задание, которое не каждому из ваших собратьев по перу да и по университету может поручить. Видите ли, тут нужны будут ваши качества как ученого-филолога, писателя и настоящего коммуниста одновременно. Согласитесь, в наши времена растущей демократии сложно такого отыскать. А товарищ Сталин мне строго-настрого приказал: найди! Неделю я перелопачивал ваши институтские кадры, и остановился вот на вас…

-Еще раз спасибо, но о чем речь?

-Слышали ли вы что-нибудь о разгроме… прекращении деятельности Данилова монастыря под Москвой?

-Краем уха. В прессе скудно писали, что не попал под ленинскую кампанию национализации церковных ценностей, и в прошлом, кажется, году его реквизиция существенно пополнила истощенный коллективизацией бюджет…

-Ну вот видите. А говорите: «краем уха». Так вот. В прошлом году обнаружили мы там огромное количество вещей, представляющих историческую ценность, реквизировать или просто национализировать которые без потерь для их состояния не удастся. Ряд из них мы передали профильным специалистам – в музеи, художественные галереи, экспозиции. Кое-что, что представляло ценность для эмигрировавших дворянских фамилий, продали им на запад – реализовать здесь все равно бы не вышло, а так все же пополнение казны. Среди них обнаружили мы могилу писателя Гоголя, которую по эстетическим и этическим соображениям не сочли возможным сравнять с землей, хотя такая участь постигла все монастырское кладбище.

-А почему для Гоголя исключение? Насколько я помню, лет 10 назад или 5, его произведения были включены в «циркуляр Крупской» и запрещены к прочтению в России?!

-Крупская – еще не вся партия. А при определенных обстоятельствах, очень может быть, что и вовсе не партия. А товарищ Сталин, например, ценит ту едкую и емкую сатиру, которой Гоголь в свое время подвергал общество, в котором он жил, в самых разных его пластах. По его мнению, писателю такого масштаба надлежало иметь немалое мужество, чтобы писать и публиковать такое. Постоянный негласный надзор полиции, установленный за ним в Петербурге после знакомства с Пушкиным и продлившийся едва ли не до конца жизни – ярчайшее тому подтверждение. Так что книги его мы вскоре вернем и в школьные программы, и на прилавки. И понятно, что прах столь дорогого для СССР писателя не может просто так без надзора валяться в лесу, в который вскоре превратятся руины бывшего Данилова монастыря. Понимаете? Мы решили перезахоронить его на Новодевичьем кладбище. И потому вам как специалисту, в том числе, по творчеству этого замечательного писателя, поручается создать комиссию по перезахоронению, которая в ближайшие дни должна отправиться к месту дислокации могилы, эксгумировать ее и сопроводить останки на кладбище, где они будут приняты и захоронены по акту. При выполнении данного поручения вам разрешается набирать специалистов того профиля и количества, какие сочтете нужными- всем все будет оплачено, приказы об освобождении от работы на время деятельности комиссии будут исходить лично от меня. И еще. Один важный момент вам передать поручил мне лично товарищ Сталин. Надгробье Гоголя состоит из различных геометрических фигур и надписей, которые вы увидите по приезде. Так вот желательно было бы, чтобы все его надгробье, вся лицевая часть были сохранены в первозданном виде – с тем, чтобы на Новодевичьем мы смогли не просто осуществить захоронение останков, а, сохранив внешний вид могилы и кургана, показать всем, что крайне уважаем как самого писателя, так и связанные с ним исторические традиции. [1]

Под конец рабочего дня профессор Лидин явился к декану факультета, доктору исторических наук Леониду Ивановичу Сметанникову со служебной запиской, уже завизированной Кагановичем, в которой излагалась суть работы и предлагался состав комиссии, в которую Лидин включил студентов старших курсов. Вчитываясь в нее, Сметанников проворчал:

-Ну что ж, Гоголь — это интересно. Только учти, что увидеть там ты можешь всякое, и не всему всегда отыщешь логическое объяснение.

-Что, например?

-Например, следы жизни в гробу. После его захоронения местные крестьяне, жившие в Даниловом монастыре, якобы слышали стенания, доносящиеся из-под земли в том самом месте, где был зарыт гроб… — профессор говорил нарочито мистическим, тихим голосом. На Лидина это не произвело впечатления:

-Абсурд. С такой глубины и такой плотности земляного материала, под которыми погребен прах, даже при большом желании и наличии каких-нибудь эхолотов ничего услышать невозможно!

-Тут ты прав. Однако, многие современники действительно поминают охватившую Гоголя при жизни боязнь быть похороненным заживо.[2] И потом обстоятельства погребения также наводят на мысли – врачом осмотрен не был, похоронили за полдня, а смерть констатировал полуграмотный и вороватый слуга Семен, который после смерти писателя присвоил все сколько-нибудь ценные его вещи…

-Но кому и зачем потребовалось хоронить его живым? Не такой уж он был едкий политический сатирик, чтобы действующая власть решилась расправиться с ним подобным образом…

-А кто был его любимый поэт, помнишь? Пушкин! А что о нем и его смерти было написано в свое время Лермонтовым: «Есть божий суд, наперсники разврата!»

-Что вы имеете в виду?

-А то, что, быть может, не земная власть царя, а некая высшая власть иного властителя, куда более могущественного, рассудила ему такую судьбу и такую смерть…

-Но за что???

-Как знать, как знать. Быть может, твоя экспедиция и поможет тебе ответить на эти вопросы…

Еще пара дней ушла у Владимира Германовича на согласование состава комиссии и подписание всяких организационных приказов – связанных с выделением машины, топлива, освобождением студентов от занятий. Те его выпускники, которые на лекциях и семинарах Лидина проявили наибольший интерес к Гоголю и продемонстрировали наивысшие показатели знания его жизни и творчества, охотно согласились помочь своему научному руководителю в сложной и интересной работе. Однако, все нужно было технически подготовить – на Новодевичьем, буквально взрывающемся от количества работы, ничего не слыхали об указании Кагановича и потому не приготовили место для могилы писателя, что сдвинуло начало экспедиции Владимира Германовича на несколько дней. Потом на два дня зарядили дожди, во время которых земляные работы были обречены на провал – и только в последний майский день экспедиции профессора суждено было достичь сих сирых мест.

А места тут были чудные – ближнее Подмосковье, девственный лес, свежайший и кристально чистый воздух. Да и почвы были черноземные – монастыри, которые, как известно, в царские времена относились к крупнейшим землевладельцам, абы какие почвы бы для себя не подобрали. Сирыми же эти места можно было назвать из-за судьбы их – простившись с монастырем, многолетние его батраки да прихожане, принявшие активное участие в его разграблении, остались без куска хлеба и без работы. До того, как воздвигнут здесь какое-нибудь производство, надо еще дожить, а любая кража при реквизиции церковных ценностей приравнивалась к хищению социалистической собственности и каралась в пору «закона о пяти колосках» расстрелом. Так что спервоначалу охвативший местных жителей энтузиазм по «экспроприации экспроприаторов» очень скоро обернулся хандрой, алкоголизмом и грабежами среди своих.

Несмотря на явный атеизм и бедность местных жителей, Лидину составило немало труда найти добровольцев на вскрытие могилы писателя. Атеизм, когда он ненаучный, всегда соседствует с темнотой и предрассудками, и потому жители окрестностей монастыря, которые еще несколько лет назад составляли его паству, памятуя закоснелые обычаи не трогать прах умерших, наотрез отказывались выполнять партийное задание. Наконец, троицу молодых алкоголиков все же удалось к тому уговорить, не только посулив изрядную порцию спиртного, но и пригрозив расстрелом и все время поминая фамилию Кагановича. Зато посмотреть на вскрытие гроба, по местным преданиям, много лет притягивавшего всевозможную нечисть и недобрые предзнаменования накануне самых трагических и кровопролитных событий в истории страны, собралась вся округа. Старики нервничали и все время говорили о наказании, которое, по выдуманному ими самими преданию, постигнет нарушителя покоя могилы дьявольского писателя. Молодежь слушала их и желала лично убедиться в том, как профессора Лидина и его товарищей «разразит гром».

Сама могила представляла собой, скорее, мемориал и место поклонения, нежели, чем обычное захоронение. Над ней возвышался небольшой курган, увенчанный внушительным деревянным крестом, почерневшим и местами истлевшим от времени – так называемой «голгофой». Со всех сторон красовались здесь выдержки из Евангелия, писанные старорусскими буквами. Когда «голгофу» ломами своротили с места, сидевшая на ней ворона даже не шелохнулась – будто приросла к этому магическому надгробью или вовсе ее хватил удар. Между тем, глаза боятся, а руки делают – и вскоре копатели уже соорудили рядом с местом захоронения порядочную гору из земли, исчезнув на глубине человеческого роста. Велико же было удивление профессора, когда получасовые раскопки не принесли ожидаемого результата – гроба писателя тут не было.

-А куда же он мог деться? – вопрошал Владимир Германович, искренне жалея того сумасброда, который, зная о «каре небесной», все же опередил их и выкопал останки писателя много лет назад.

-Никуда. Точно говорю, все здесь, — говорил дед Анфимий, один из местных старожилов, горячо протестовавший против затеи секретаря МГК. – Все этой могилы боялись. Мне дед еще сказывал, что ее лучше стороной обходить, и, хоть место святое, в могиле – истинный крест- сатана лежит. Если бы кто подошел или задумал чего, мы бы знали, чай больше полувека здесь живем.

На сей раз Лидин поверил старику и велел продолжать земляные работы. Еще через полчаса работники ушли на глубину четырех метров, а голоса их на поверхности перестали слышать. Чтобы поднимать отработанную землю, соорудили даже самодельный кран с ведрами и рычагом силы, а число копателей увеличили вдвое. Но и час спустя никаких следов гроба писателя в земле обнаружено не было.

Стемнело. Лидин злился, но работ останавливать не велел, увеличив за собственный счет алкогольное вознаграждение работникам в четыре раза. Ни один человек не ушел с места ведения земляных работ, и только Анфимий пуще прежнего причитал и молился.

-Истинно говорю вам, до преисподней докопаетесь. Сатана посланника своего вниз, к себе утащил, — бормотал безумный старик, чем только сильнее злил ученого. Наконец, к полуночи гроб был обнаружен и, с величайшим трудом, поднят на поверхность. Вскрывать его команды не было, следовало водрузить его на авто и доставить на Новодевичье кладбище, где уж предадут его земле без участия посторонних, но вот беда – от старости или усилий, с которыми уставшие копатели молотили лопатами по земле, от гроба отошла крышка. В таком виде везти мощи русского классика было нельзя, и потому Лидин велел прибить ее по новой. Старики в ужасе разбежались, хватаясь за сердца.

-Нельзя, нельзя без священника отворять обитель зла сию…

-Где же я вам священника найду?! – злился и вопрошал Лидин. – Сами всех после закрытия монастыря разогнали да поубивали.

Вопрос был риторическим, крышку все-таки пришлось снять. Профессор был атеистом, героем Гражданской войны, и потому осенять себя крестным знамением ему не пристало, но и он не удержался от сего рудиментарного обычая, когда крышку подняли. Правы ли были старики, или кто-то в течение более, чем столетнего лежания здесь трупа все же решился нарушить его покой, а головы у трупа писателя, одетого в истлевший сюртук, не было...[3]

Глава первая. Болезнь

Весна 1845 года, Малороссия

Поезд двигался медленно и, казалось, чем ближе подъезжал он к Киеву, тем более тихим становилось движение состава. Мерный стук колес располагал ко сну, но болезненное состояние Николая Васильевича не позволяло ему забыться в объятиях Морфея, да и периодические толчки на горках нарушали стабильность движения, вагоны раскачивались, сцепка дергалась, и сон сходил, но буквально ненадолго – очень скоро слабое, едва различимое движение снова наводило сон на истощенных ранней весной пассажиров. Пришла она в этом году и впрямь слишком рано, как будто без предупреждения, роль которого всегда исполнял март – он и прошел как-то быстро, и встречен был Николаем Васильевичем в Иерусалиме, где жара стоит круглый год, и потому знаменитое правило «марток – надевай сорок порток» было здесь неактуально. Резкий переход от зимы к теплому времени года способствовал перепаду температур в ослабленном зимними болезнями организме Николая Васильевича, что не могло положительно сказаться на его здоровье – в Палестине на него напала горячка, очень скоро превратившаяся в малярию по причине несвоевременного лечения. Оттого, возвращаясь сейчас в малороссийское тепло, что царило не только в имении его матери, но и за его обширными пределами, не мог он ощутить его в полной мере и насладиться, как это бывало прежде, в дни безмятежной юности его. Болезнь прогрессировала, а к лечению больной относился, что называется, спустя рукава, потому симптомы ее проявлялись все более. Снаружи тело его обдавало холодом, морозило, а изнутри жарило так, что сил не было. Николай Васильевич верил еще в глубине души, что родные места с их благоприятным климатом будут способствовать его выздоровлению, но вообще в последние дни думал о своем состоянии все меньше и меньше – апатия завладела им целиком еще там, в Иерусалиме. Быть может, болезнь таким способом проявляла себя, а может, просто он устал от своих мытарств и частого изменения жизненных обстоятельств, но напавшая на него меланхолия притупила как желание скорейшего выздоровления, так и желание жить вообще – во всяком случае, так он иногда думал. Мысли эти чаще стали появляться в более, чем некомфортном поезде, который вообще лишал душевного настроя и возможности сосредоточиться на чем-либо созидательном. Если бы не настояние слуги Семена и упрямые письма матери, беспокоящейся о состоянии здоровья сына, сил бы он не наскреб на эту поездку, которая даже после трехдневного путешествия по железной дороге была еще в середине своей.

Однако, не все было так плохо. Три дня мучительных разъездов все же подошли к концу – и вскоре за окнами замелькали знакомые киевские пейзажи, которые немного оживили утомленный и болезненный взор Николая Васильевича, и ему на мгновение даже показалось, что болезнь отступает и ему становится как будто легче. Прошло полчаса – и пассажир сошел на благодатную малороссийскую землю в главном городе этой удивительной земли. У станционного смотрителя сразу взяты были обывательские лошади, на которых и пришлось следовать ему весь путь до Полтавы. Минутное облегчение было лишь кажущимся – ибо следование даже не по дорогам, а по лесистым просекам в маленькой душной карете нездоровому человеку могло показаться еще более мучительным. Однако, поездка по железной дороге так утомила его, что, едва только сев в карету, которая первую часть пути следовала по мощеным киевским мостовым, ехать по которым в любое время года – одно удовольствие, он сразу заснул и проспал так до самого вечера, когда до Полтавы оставалось несколько десятков верст. Уставшему Николаю Васильевичу хотелось бы, чтобы остаток пути они проделали без остановок, и он скорее смог бы по-человечески отдохнуть в родных пенатах, но еще более уставший слуга настоял на том, чтобы ночь провести на постоялом дворе вблизи имения его матери. Сон несколько облегчил состояние больного, он стал добр и уступчив и потому согласился.

Сойдя с каретных подмостков, он вдохнул полной грудью тот чудесный чистый воздух, коего не было ни в заснеженном Петербурге, когда покидал его, ни в жарком и пыльном песчаном Иерусалиме. И впрямь, права была мать, когда говорила, что здесь болезнь наконец оставит его. Николай Васильевич улыбнулся, глядя на бегающих взад-вперед с его вещами слуг, которые размещали чемоданы в выделенной писателю комнате, на горящие костры и факелы, освещавшие темный двор так, что светло было, как днем, и вдыхая наряду со свежим воздухом Полтавщины запах жареных поросят и только что выгнанной горилки.

Скоро они с Семеном сидели уже за столом в шинке на постоялом дворе. Изголодавшийся с дороги и порядком уставший Семен ел от пуза и так же обильно пил, чего нельзя было сказать о Николае Васильевиче, который ел мало, так как опасался желудочного расстройства. Внутренности у него были и без того слабые, а тут еще эта болезнь совсем некстати. Хинин, который писатель был вынужден принимать и который, казалось, совсем не помогал от болезни, другого лекарства от которой просто не было выдумано, расстраивал кишечник, и переедание могло быть для писателя чревато. Однако, немного горилки он все же себе позволил. Обычно она действовала на него угнетающе и плохо, от нее сразу клонило в сон и тошнило, а сегодня едва отходящий от болезни Николай Васильевич сразу захмелел и даже повеселел после возлияния.

За соседним столом сидел бурсак, отправлявшийся домой на вакансии, в окружении каких-то казаков, тоже, по всей видимости, из дворни здешнего боярства. Они уже были порядком пьяны – ученики церковных школ, с малолетства воспитуемые только березовыми палками, при малейшей возможности напивались чернее государевой шляпы, чем немало расстроили сейчас взгляд набожного писателя. Меж тем, в этом был закон жизни, который великий Александр Иванович Герцен сформулировал как «правило пружины» — простой русский человек, измученный работой крестьянин или батрак, всю неделю ломавший да гнувший спину на хозяина, под конец седмицы распрямляется так, как распрямляется железная пружина, на которую сначала долго-долго давят, а после отпускают пресс. Выгибаясь в обратную сторону, бьет эта пружина всех, кого ни попадя – как может запросто ударить любого зеваку увлекшийся горилкой бурсак, — потому что знает, что уже утром снова терпеть ей этот гнет. Воспоминание о словах знаменитого философа заставило Николая Васильевича по-другому, с пониманием и даже некоторым сожалением посмотреть на пьющего, которого его товарищи все пытали:

-А я хочу знать, чему вас в бурсе учат?![4]

Писатель слушал их пьяную речь и понимал, что верно его предположение, сделанное по внешнему виду облаченного в жупан и стриженого на манер древни французских рыцарей школяра. Тот, хоть и был порядочно пьян, решил продемонстрировать свои умения – поставив полную чарку горилки на нос, наклонив голову назад на столько, на сколько хватало только возможностей, он вдруг резко выпрямился, чарка слетела с его лица, но была поймана его не менее проворными губами – и вмиг осушена да так, что, как говорил поэт, по усам текло, да в рот не попало.

Заулюлюкали, оценили его товарищи такое мастерство, и, несмотря на старый возраст свой, наперебой стали высказывать пожелания об устройстве собственной судьбы и разума:

-Я тоже пойду в бурсу!

-И я!

-И я – кто ж еще такому обучит, как не пан ректор?!

Громко смеялись, и не слышал за их смехом Николай Васильевич речи своего, обычно не умолкавшего, молодого слуги, а, когда повернул голову направо от себя, где сидел Семен, то увидел его спящего. Потряс его за рукав для приличия – не откликается, устал сильно. Николай Васильевич велел отнести слугу в людскую, а сам отправился к себе.

Сон не шел, он решил сотворить молитву, в которой вознести хвалу Господу. Болезнь, что настигла его в святом месте, не ослабила его веры, не сбила с пути истинного, на который он, как ему казалось, только-только начинает вставать после многолетних поисков себя. И никогда, ни в одном своем обращении к Господу, не просил он о своем здоровье, полагая его сугубо божьим промыслом и вообще недостойным каких-либо просьб.

«Конечно, католикам дается больше воли, в том числе в быту и обиходе, нежели, чем православным, — размышлял Николай Васильевич, стоя на коленях пред иконой в тускло освещенной, темной комнатке, выделенной ему хозяйкой постоялого двора для ночевки. – Но все равно вера их не вполне такая, какой задумывал истинное служение Господь наш. Более походит она на театральную игру, в которой у каждого — своя роль, свой удел, который напрямую зависит от социального твоего положения и кармана. А будет удел иным – и слова иными станут, и роль изменится. Не искренне, не живо. Иное дело вера наша, православная, которая мне, хоть по праву рождения и не положена, а все же исповедуется мной. Ну какой я Яновский? Я Гоголь, я русский человек, который и состоялся, и жизнь прожил, и прозрел в России, и не могу и не хочу от нее отрываться. Хоть и люблю Малороссию, а все же саму великую родину ни на нее, ни на что другое не променяю…»

Он осенял себя крестным знамением снова и снова, бился лбом в грязный пол постоялого двора, пока не начало светать, не утомился он окончательно и заснул, едва сумев дойти до кровати. Таким образом, планы Семена выехать пораньше, с петухами, были обречены – барин спал до самого обеда, а будить его, больного и все еще не собравшегося с силами, слуга считал невозможным. Воспользовавшись временем, слуга опохмелился, заложил карету, уложил в нее вещи барина и стал дожидаться его пробуждения под большой липой, что росла в самом центре двора, где обдувал его свежий весенний ветер, выгоняя из головы усталость и тяжелые мысли и наполняя ее мыслями светлыми.

Ах, и до чего же чудесная и славная эта земля – Малороссия! В ту пору, когда природа сбрасывает с себя оковы зимы и зацветает вся, благоухает торжеством весны и обновления всего живого, что ходит по земле, растет на ней, питается ее соками, любому, кто приедет сюда, покажется на время, что он попал в рай еще при жизни. Не увидеть здесь однообразия черноземной Руси, ее похожих друг на друга степных равнин, раскинувшихся на сотни верст, ее одинаковых деревьев, ее узких и извилистых рек. Каждая верста, что проедешь ты, пока следуешь по Малороссии, не похожа на другую – и каждая по-своему прекрасна. Словно в волшебной стране оказался Николай Васильевич, одно созерцание которой изгоняло мысли о болезни, и сама она отступала не по дням, а по часам – вот уж правду говорят, что вся болезнь только и сосредоточена, что в головах наших, и только оттуда руководит нашим организмом и сознанием, делая их словно бы зависимыми от нее. А коснись излечения интеллектуального, мысленного – как сразу болезнь наружняя отступит, не оставив о себе скверного напоминания, пока схожие пейзажи вновь не внушат его человеку, единожды заболевшему в каких-нибудь недобрых краях.

-Николенька, наконец-то! Как же заждалась…

Мать Николая Васильевича, Мария Яновна, была женщиной кроткого нрава – во многом, наверное, потому, что покойный отец его таковым не отличался. Он был мужчина резкий, властный, сложно шедший на уступки – то говорили в нем его корни польского происхождения, да и дворянская кровь не позволяла быть добрым и степенным, хоть и располагали к этому дивные по красоте и доброте своей полтавские места. Но располагали они только Николая Васильевича, который с детства не пользовался особым отцовским расположением по причине мягкости характера и порожденным ею сходством с матерью. Потому, наверное, мальчиком еще он оставил родную свою Малороссию и уехал сначала учиться, а потом и устраивать судьбу в Петербурге, не отыскав средств и времени посетить прощание со своим знатным родителем. Разъединенный с корнями, с пупом своим, здесь, в этой земле захороненным, он стал подвержен мытарствам и поискам себя – и до сравнительно недавнего времени не мог это собственное «я» отыскать. За что бы он ни брался, все казалось ему чуждым, ни к чему не лежали ни руки, ни душа, и потому он часто отчаивался и оставлял свои занятия. Приехав же сюда после долгих лет странствий, он словно телом начал понимать, что только тут обретает он гармонию.

Горячо обняв маменьку, он едва не расплакался.

-Так счастлив я, так рад этому возвращению…

-А сколько я тебя уговаривала и писала то же самое?! Нет ведь, упрямство Яновских, как видно, покоя не давало.

-Все думал найду себя там…

-Ну ладно, проходи скорее в дом, там поговорим.

Когда они сидели за столом за наскоро сооруженным обедом, а Семен вовсю беседовал со своим давним приятелем – здешним молодым кучером Вакулой, — Мария Яновна стала расспрашивать сына о поездке, которая наделала столько шуму и была, как видно, для него весьма значимым событием.

-И как же ты съездил? Что нового открыл для себя в столь священном для всех христиан месте? Ну, разумеется, кроме болезни, — пошутила Мария Яновна.

-Многое. Как мне сейчас кажется, я наконец нашел, что искал.

-В 36 лет? Не поздновато ли?

-Ну что ты, — рассмеялся Николай. – Иные и всю жизнь не находят. А иным для этого требуется куда больше времени. Вспомни знаменитых старцев, отшельников.

-Если уж заговорил о нем, стало быть..?

-Да. Я решил если не посвятить всю жизнь свою услужению Господу, то, во всяком случае, значительно пересмотреть свои взгляды и стараться быть более богопослушным.

-Это болезнь на тебя так повлияла? Тамошний климат?

-Думается, что нет.

-Но ведь ты же писатель, тебе сложно будет с твоим пониманием этого мира, с твоим злым и замечательным во всех отношениях пером, вдруг взять и отправиться в путь, благословенный Господом. Ты же понимаешь, что он налагает множество запретов и ограничений? Как с этим быть?

-Думаю, что трудности только приумножают желание истинно верующего следовать прямым путем. Конечно, их придется преодолевать, но как без этого?

-И все-таки я не понимаю, как простое созерцание мощей может произвести столько сильное впечатление на писателя – человека, видевшего и понимающего многое?..

-Дело здесь не в простом созерцании. Вот, — Николай достал из-за пазухи носовой платок, развернул его и продемонстрировал Марии Яновне маленький ржавый предмет, похожий на наконечник от копья.

-Что это?

-Говорят, именно этим копьем был заколот Христос. Легионер Гай Кассий Лонгин заколол его, чтобы облегчить его муки на кресте…

Мать писателя побелела. Ей явно сделалось дурно.

-Что с тобой?

-Нет, ничего. Только, мне кажется, будто писали, что прежде это копье уж находили какие-то францисканские монахи или средневековые рыцари. Я читала об этом еще в своей юности в переводных романах.

-Я говорил со многими знатоками, они утверждают, что отысканное прежде копье есть выдумка. Вот – настоящее.

-И ты так легко поверил?

-В столь святых местах верой пронизано все. Нет там той лжи, что нам свойственна и нами исповедуется почище любой религии. Да и потом проверять не было времени. Найдя это недалеко от Гроба Господня, я вскорости заболел и встречи мои с посторонними людьми пришлось ограничить. Так что чем богат, тем и рад.

-Думаю, тебе надо поделиться этим с дядюшкой.

-С Иваном Афанасьевичем? – родной брат покойного отца писателя жил в нескольких верстах от их имения. Всю жизнь свою он славился еще большей, чем у Василия Афанасьевича, жесткостью и своенравностью, а потому еще с детства не вызывал у Николая сколько-нибудь теплых чувств. Меж тем, приехать спустя столько лет к матери и не повидать родную кровь, единственного живущего брата собственного отца, было бы непочтительно по отношению к нему.

-Понимаю, что ты ехать сразу не захочешь, но должна тебя немного порадовать. Помнишь ли ты его дочь, Александру?

-Смутно, еще ребенком.

-Она выросла и теперь совершенная невеста…

-Мама, ведь она – моя кузина!

-Ну и что? Я вовсе не имела в виду ничего предосудительного. Просто мне кажется, что вы нашли бы с нею общий язык. Отправимся к нему завтра утром, а пока отдохни. Ты устал с дороги, да и слаб еще.

Николай Васильевич последовал маминому совету, а уже утром, скоро заложив коляску, отправились они в имение Ивана Яновского.

О характере его можно было судить по одной только детали – когда они приехали, он не сразу вышел их встречать. Отправившаяся в разведку Мария Яновна вскоре вернулась и сообщила, что он немного занят, ибо порет провинившегося в чем-то крестьянина, но велел им проходить и обещал скоро предстать пред их ясные очи. Так и случилось – вскоре он появился в сопровождении своей изумительно красивой дочери Александры Ивановны.

Николай посмотрел на сестру и обомлел. В его жизни был опыт любовного увлечения, но мелкий, практически ничтожный, и который больно ранил его невозможностью продолжения отношений с объектом своего поклонения- она была замужем, и любое случайное упоминание ее имени могло нанести ей вред, чего бы Николай желал в меньшей степени. Это молчание стало одной из причин его мытарств и, в итоге, обращения к Богу, но разве мог он смотреть на сестру с теми же чувствами, какие ее тезка в свое время возбудила в его душе? Ведь она – сестра ему? Но можно ли было смотреть на нее всего лишь как на женщину и дальнюю родственницу? Любой, кто встретил бы ее, и кто был бы при этом в здравом уме, ответил – никогда.

Казалось, на этой удивительной плодородной земле и не родятся другие. Белая кожа Александры в сочетании с иссиня-черными бровями и правильностью и умеренностью всех пропорций, которые от природы должны быть присущи женщине, делали из нее ожившую Галатею, совершенную и оттого прекрасную во всех отношениях. Видимые на прекрасном челе черты украинки сочетались каким-то магическим образом с кротостью ее, горящий огнем взгляд, присущий титкам, гармонировал с ладной косою и милой улыбкою, от которых нельзя было отвести глаз. Пушкин сказал про таких: «Они сошлись – волна и камень, стихи и проза, лед и пламень…» Никого прекраснее нее не видал Николай за всю жизнь и только, ловя себя на мыслях этих, отмечал, что он, пожалуй, слишком влюбился после длительного отсутствия в родных местах во все родное, что было в них, и что сосредотачивалось мистическим образом в этой совершенно прекрасной, без изъян, молодой женщине.

-Однако, — только и смог произнести он, припадая к руке кузины. – Определенно, или я слишком долго пробыл в отдалении от сих славных мест, и вы успели так похорошеть, или впрямь детство не дает точного представления о женской красоте, как не дает представления о предательстве, лжи или убийстве как о неотъемлемых чертах нашего мира.

Она в ответ ему рассмеялась:

-Определенно, ты или слишком долго прожил вдали отсюда, или слишком начитался мудреных петербургских книг, что не желаешь называть на «ты» сестры своей, с которой в детстве играл под вон той липою в батином саду.

-Прости, это я от смущения, — зарделся Гоголь. – Не каждый день такую красу встретишь. Очевидно, от женихов отбоя нет.

-Эээ, — протянул Иван Яновский. – Я тебе после расскажу, какие тут женихи. Нам таких даром не надо. Скажи-ка лучше, как с этим делом в Петербурге обстоит?

-С женихами-то? Думается, сносно, только и там достойных такой красоты лично я почти не знаю. Разве Пушкин – да и тот почил в бозе, царствие ему небесное.

-Полно, господа, — отмахнулась Александра. – Как забавно это слушать, что вы без меня меня женили. Рано мне об этом еще думать, да и мысли такие не посещают меня.

-О чем же думает столь светлая и красивая голова? – поинтересовался Николай.

-Все больше о петербургской жизни. Батя прав, здесь часы замирают – и не только те, что на стене висят, но и что внутри каждого человека отсчитывают его минуты, ускоряя обветшание всякого, кто ходит по этой грешной земле.

-Однако, думаю, что и там часы Господни не сильно отличаются от здешних. Разве замедлит их ход ничтожный по природе своей человек?

-Да, но одно дело медленно тлеть в болоте и другое – ярко гореть на центральной улице прекрасного города, освещая путь всем и вся, — мечтательно отвечала Александра, хоть и обвинившая Николая в любви к чтению, но и сама не уступавшая ему в этом.

-Здесь дело не в месте, а в человеке. Еще русская пословица об этом говорит. Поверь мне, там тоже тлеют. А вот если ярко горишь, если свет твой быстр и ослепителен, то и из самого дальнего лесного уголка можно будет увидеть тебя и в Париже.

-Мудрено рассуждаете, господа читатели, — скептически процедил Иван. – Такое общество явно не для нас, а, Мария? Так что мы пойдем сыграем в вист, а вы присоединяйтесь, если надумаете. Только чур – не умничать! Это уж для себя оставьте.

-Не будем, если только перестанете сечь крестьян или хотя бы объясните причину такого поведения, — хлестко отвечал Гоголь.

-Еще чего?! Мало я их секу, больше надо! Наш мужик только такое понимает, только кнут! Чем больше, тем лучше работает. А как только немного расповадишь, немного отпустишь поводья – гляди и на шею залезет, и ноги свесит, и повезешь. А не повезешь – так он тебе таких батогов всыпет, что мало не покажется! И между прочим, будет прав, ибо по заслугам и честь.

-Вот тебе раз! А как же христианское человеколюбие?

-Так то ж к людям. А это так, скот, — отмахнулся Яновский.

-Ну полно тебе, Иван Афанасьевич, — потянула его за рукав Мария Яновна. – Мы с тобой помнится, не доиграли партию, а молодым людям и впрямь есть чем поинтереснее заняться, чем твои садистские нотации слушать.

Они ушли, а молодые – хотя Николай Васильевич и был старше Саши почти на 10 лет, а все же в ее компании почувствовал себя моложе и практически совсем здоровым – остались в саду Яновских. Воздух крайне положительно влиял на шаткое здоровье писателя, и потому он предпочитал так проводить больше времени, чем в закрытом пространстве, которые и без того с самого Иерусалима его немало утомили.

-Признаться, я не узнал тебя при встрече.

-Что ж в этом удивительного? – улыбаясь, спрашивала Александра. – Столько лет прошло…

-Расскажи о себе.

-А что рассказывать? И без слов все видно, кругом и всюду одна тоска. Так и жизнь, глядишь, пройдет безвозвратно. Лучше ты расскажи о Петербурге, — сказала она мечтательно. Слово «Петербург» произнесла она с таким особым придыханием, как произносят его молодые провинциальные барышни, чьи мысли и чувства целиком сосредоточены на петровской столице, с которой они связывают надежды, кои, впрочем, имеют обыкновение рушиться при первом знакомстве с этим городом. Николай добрыми глазами посмотрел на кузину и улыбнулся. Они добрались почти до самой глубины сада, до старых качелей, которые на удивление вспомнил молодой писатель. Он усадил на них собеседницу и начал.

Беседа обещала быть долгой и интересной – вот только проходившие мимо или таившиеся по кустам крестьяне Яновского не давали ему покоя и периодически мешали сосредоточиться. Он ловил на себе их злые взгляды и искренне недоумевал, что он-то им сделал такого, что заставляет их испепелять его взором своим. Списав, однако, их на общую неприязнь ко всему дворянскому сословию и, в особенности, к той его части, что носит фамилию Яновские, Гоголь еще раз мысленно осудил дядьку за жестокость. Но скверные мысли и чувства сегодня не держались долго в голове – в таком обществе преступно таить их.

Глава вторая. Бастард

Качели медленно раскачивались, влекомые рукой писателя, а сидевшая в них Александра мечтательно смотрела в глаза кузена и задавала так сильно интересующие ее вопросы.

-Так, значит, ты считаешь, что жизнь в Петербурге мало отличается от здешней?

-Я считаю, что жизнь более протекает внутри человека, чем вокруг него – кстати, ученые тоже так считают. И потому то, что происходит извне, во многом определяется тем, что происходит внутри индивида. Место особого значения не имеет и уж никак не может наполнить человека содержанием, если у него оного от рождения нет. Лет десять назад я сам думал как ты. А сейчас, приехав сюда, вижу, что мест красивее отродясь не видал!.. Красивее и романтичнее. И оттого подумываю уже приступить к сбору материала для очередного сборника повестей из жизни Малороссии. Ехал лечиться, а сейчас вот разговариваю с тобой и понимаю, что такого, как могу написать здесь, нигде и ни за что более не напишу…

-Ты так говоришь, потому что много, где был. И в Италии, и вот в Иерусалиме…

-Италия это да… К Италии я навеки прикипел сердцем. И, хоть похожа она на нашу Россию, и друзей там живет много, в том числе и русских, а все-таки – не Россия.

-Даром ли тебе, что тут я на веки вечные в девках останусь?

-Что или кто тебе мешает? Посмотри, сколько хлопцев вокруг!

-Это все не то. Мой идеал сошел со страниц петербургских романов, — мечтательно воздела она глаза к небу.

-Тогда вынужден тебя разочаровать. Там вероятность встретить его близится к нулю. Вымысел все это, прах, и оттого так популярен у барышень, в том числе петербургских, что нет его в пределах этого стольного града.

-Так уж и нет? А как же Онегин, Ленский?

-Или мой Хлестаков, да? Конечно, Пушкин во многом с себя списал твоих героев, только где он теперь? Близящийся к мечте идеал так нечеток, так призрачен, что, даже если появляется в миру, то живет, как правило, недолго.

-А ты? Что ты думаешь о женитьбе?

От такого вопроса писатель раскраснелся и потупил взор.

-Как видно, это не мое. Прежде, чем строить дом, надобен основательный фундамент, а я толком развязку своего существования найти не могу – так чем мне привлечь, заинтересовать, и как обещать оплот той, что станет моей избранницею?

-А как же поездка в Иерусалим? Батя говорил, что она значительно тебя изменила, что теперь ты не такой, как раньше.

-Любой, кто хоть раз побывает в таких местах, прежним не будет уже никогда… А между тем, это положительно интересно – я только что впервые увидел его со дня моего давнего отъезда из Малороссии, а он уже наделал про меня не весть, каких выводов!

-Они часто встречаются с Марией Яновной, она читает ему твои письма. Оттуда и такие выводы!

Гоголь раскачивал качели и все время ловил на спине взгляды проходящих мимо крестьян. Они смотрели на них как на волков в человеческом обличье или словно призрак увидали – какое-то животное презрение сочеталось в них со страхом, что внушала им картина невинно беседующих брата и сестры. Со стороны могли эти люди показаться дикими, но Николай списывал все на свою излишнюю впечатлительность, вызванную болезнью – он последнее время практически не общался с людьми, и оттого неосторожно брошенный взгляд мог показаться ему странным или даже оскорбительным.

-Из речи твоей следует будто бы какая-то нелюбовь к Петербургу и живущему там высшему обществу…

-А за что его любить?

-Право, несколько непривычно слушать критику в адрес петербургского высшего общества от автора «Ревизора» и «Мертвых душ», — задумчиво протянула Александра.

-Почему? Ты считаешь, что мои произведения не есть главнейшая критика?

-По-моему, любое крупное произведение столичного писателя, который и сам часть того общества, о котором пишет, есть не более, чем попытка привлечь к себе внимание. Я думаю, никто в глубине души не разделяет того, что написано и только упивается славой, что порождается этими книгами –мол, вот он какой замечательный и прекрасный, давайте еще выше вознесем его над собою. Как говорится, ради красного словца…

-О как!- присвистнул Николай Васильевич. – В первый раз сталкиваюсь с такой оценкой собственного творчества.

-Речь не о твоем творчестве, милый братец, а о творчестве всех твоих товарищей, которые мастерски поливают грязью все, что видят. Всяк кулик свое болото…

-Пусть так, но ты обвиняешь нас во лжи! Это несправедливо!

-Ой ли?! Поэт всегда лжец, разве не об этом трактует твоя религия, в которую ты так отчаянно влюбился после Иерусалима?

-Ее центральная суть не в этом, — Николай вмиг посерьезнел.

-А в чем?

-В том, что смерть Христа стала искуплением всех грехов за всех живущих. Конечно, ложь есть грех, но, если мыслить в планетарном масштабе, Христос уже искупил основную часть наших грехов.

-И это значит, что можно грешить снова?

-Нет, разумеется, но слова моих книг намного менее можно назвать ложью, чем слова десятков и сотен других, написанных с приснопамятных времен. Беда моя как писателя состоит вовсе не во лжи, которая есть не более, чем литературный вымысел, а в том, что писал я не то, что должно.

-А что должно?

-Должно не резко обличать общественные пороки, а прежде воспитать в людях, как в детях, лаской и добрым словом те высокие моральные и нравственные принципы, что проповедует церковь, а уж после чувствовать себя вправе пригвождать кого бы то ни было к позорному столбу. Человек наш с течением времени деградирует, забывает истинное предназначение и истинную суть служения – возьми хотя бы меня. Сколько я себя искал? И потом – обязательно ли было посещать Иерусалим для того, чтобы увериться в том, что и без того известно любому ребенку?!

-И потому ты намерен полностью изменить свое творчество?

-А, если потребуется, и вовсе отказаться от написания книг. Сжечь все, ранее написанное, и забыть о поисках дороги в полной темноте жизни, которой окружил я себя волею обстоятельств, чтобы отдать себя целиком служению свету…

-Свету от костра, в котором сгорят книги? Думаю, ты торопишься. Как бы опять это решение не разбилось о поиски твоих метаний…

-Однако, ты и впрямь слишком умна для своих лет и этих мест. И потому меня интересует твое мнение по одному вопросу…

-По какому?

-Как ты относишься к поведению твоего отца в отношении его крепостных?

-Понимаю, о чем ты, — всматриваясь глубоко в глаза собеседника, отвечала Александра. – Но мне сложно судить. Во-первых, он мой отец, а во-вторых, я выросла в такой обстановке. Для меня все это более привычно, чем для тебя петербургская жизнь. Хотя… конечно, одобрить такого нельзя. Какие-никакие, а это люди!

-Именно. Именно этих слов я ждал от тебя! Библия говорит о всеобщем равенстве и недопустимости такого попрания личности, которое видел я не только от Ивана Афанасьевича, но и от других ему подобных помещиков. И, когда я пытался вразумлять этих доморощенных изуверов, почти всегда сталкивался с непониманием или нежеланием понимать. Иначе обстояло дело с молодыми помещиками (которые, впрочем, тоже превратятся в старых, закостенеют и станут исповедовать те же принципы, но чуть позже). Они охотнее слушали меня и соглашались со мной – так же, как только что согласилась ты, хотя отец твой едва мне самому не отвесил сто горячих за такое человеколюбие.

-И что из этого проистекает?

-Проистекает из этого то чудовищное разложение, которое свойственно старости. Могила человечнее нее – на могиле хотя бы напишется: «Здесь погребен человек». Но нет ничего суровее жестоких, холодных черт бесчеловечной старости. Как отвратительна и пугающа ее личина, и главный ужас состоит в том, что она совершенно неотвратима ни для кого. Забирайте же, выходя из прекрасных, добрых, светлых юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, все свойственные тем годам замечательные порывы, не оставляйте их на дороге – не подымете потом![5]

Вот только правду ли говорила Александра, так ли она в самом деле относилась к крестьянам, как сказала Николаю – в этом он усомнился, но не сегодня, не в первый день встречи, когда ее очарование заставило видавшего виды брата на минуту потерять дар речи и задуматься о том, правильно ли он поступает, обрекая себя на обет безбрачия. А на следующий день, приехав снова в имение Ивана Яновского, к которому не питал особого расположения еще с детства.

Лишним будет говорить, что Мария Яновна оказалась права – в среде людей пожилых, живущих здесь давно и основательно, встреча двоих молодых людей сыграла для них решающую, даже роковую роль, тем более, что они как нельзя лучше отыскали друг в друге то, что давно искали в других: Александра Ивановна – опытного и разумного собеседника, на правах старшего внушающего ей некие прописные истины; а Николай Васильевич – благодарного слушателя, из которого можно было еще слепить нечто по образу и подобию того лучшего, чего ему так не хватало в жизни и в себе самом. Встречи их стали частыми, почти ежедневными.

Во время встреч этих Николаю уж не так стали бросаться в глаза те взгляды, что посылали двум молодым и счастливым людям крестьяне – в конце концов, говорила Александра, и где-то Николай Васильевич был солидарен с нею, они просто завидуют, будучи не в силах вырваться из оков рабского труда и чувствуя оттого себя униженными и оскорбленными, но зависть это грех. Потому не следует так много времени заниматься ими, особенно учитывая, что Александре этого не очень-то и хотелось. Николай стал замечать за ней странные, хотя вполне объяснимые ее происхождением вещи.

Началось все с того, что он обнаружил среди крестьян Ивана Яновского своего недавнего знакомца – того самого бурсака, что в шинке на постоялом дворе недалеко от Винницы так ловко пил из чарки горилку. Молодой, сильный, красивый парень, он тоже посылал Гоголю и Александре свои недвусмысленные взгляды, но в основном они касались все же девицы – это было и понятно.

-Кто он? – в очередной свой приезд увидев молодого бурсака не отходящим от Александры, поинтересовался Николай Васильевич. – Одет вроде прилично, не похож на дядькину дворню.

-Это Хома Брут. Он из наших крестьян и обучается, не без батькиной помощи, в бурсе, что в Киеве. Вот приехал на вакансии, мать попроведать…

-…и тебя заодно!

-Что я слышу, господин писатель? Уж не ревность ли говорит вашим голосом?

-Что за ерунда?! Просто странно, что он не отходит от тебя и во всякую минуту, что мы проводим вдвоем, посылает тебе весьма недвусмысленные взгляды…

-Брось. Он всего лишь батрак батькин, какие могут быть между нами отношения?

-В любви, как показывает история, социальное равенство не всегда является главенствующим. Да и вся литература, которую ты так любишь, об этом говорит. А вообще-то – от нелюбви до любви один шаг. Хоть я вижу презрение в твоих глазах и когда он рядом, и когда просто смотрит на тебя, и когда говорим мы о нем, все же отношение это вполне может перерасти в нечто большее и существенно иное…

-Уж не пророком ли ты сделался после Иерусалима?

-Прав был великий Пушкин, что нет пророка в своем Отечестве. Просто я старше и жизнь знаю больше.

Эти слова так запали в душу Александры Ивановны, что на протяжении следующих нескольких встреч она всем видом показывала брату, что Хома – скорее ее вещь, нежели, чем человек, которого она сколько-нибудь уважает. Он влюбился в нее, чего она уже не могла да и не хотела скрывать, и она, как всякая женщина, пользуясь этим, не желала все же разорвать той невидимой связи с неведомым, но влекущим ее неотвратимо петербургским миром, что олицетворял для нее Николай Васильевич.

В один из приездов писатель с ужасом и удивлением увидал, как молодая барыня каталась верхом на Бруте. Увидев приехавшего писателя, который едва не лишился от такого зрелища дара речи, Хома ретировался, оставляя молодых наедине.

-Что же это? – с нескрываемым удивлением спросил Гоголь.

-Говорю тебе, он всего лишь вещь. Да ему и нравится такое.

-И как ты поняла? Как такое вообще может нравиться кому бы то ни было?

-Захожу сегодня на конюшню, а он там. Разговорились. И так он стал на меня пристально смотреть, что я решила над ним подшутить. Дай, говорю, поставлю я на тебя свою ножку. А он мне в ответ: «Чего же только ножку? Садись на меня сама верхом». Ну а мне, что, упрашивать себя прикажешь? Изволь, я и села. Повеселились и не более. Пусть не мечтает там себе, мне такие без надобности.

-Да, — задумчиво протянул писатель. – Отдал Христос за нас свою душу, искупая наши грехи, а мы вот так…

-Да что я такого предосудительного сделала, что ты меня уже во вселенские грешницы записываешь? – Александра говорила обиженно, надув губы, и, глядя на нее, писатель понимал, что женщина есть женщина. Достаточно провести с ней несколько дней, как она уже нафантазировала о тебе в своей голове не Бог весть чего, уже смотрит на тебя почти как на мужа, и потому всякое подозрение из твоих уст начинает живо и больно ранить ее. Он улыбнулся и поспешил перевести тему:

-Я вовсе не о тебе. Видишь ли, я думаю о центральной сути Христова учения, которое, как мы уже с тобой говорили, состоит в том, что за наши грехи, грехи наших отцов и детей Христос расплатился жизнью своей. О смерти его известно, что, будучи распятым, он пал от копья легионера Лонгина, который желал облегчить ему муки и потому заколол. Но вот, что я думаю – делал ли Лонгин благо, убивая Спасителя? Мог и желал ли Пилат пересмотреть вынесенный Ему приговор? И что было бы, останься он в живых?

-По твоей логике, наши грехи остались бы не прощенными…

-Да, но Спаситель был бы жив, и вся жизнь оттого преобразилась бы.

-Но почему ты думаешь об этом? Уж не дурак ли Хома Брут навел тебя на такие мысли?

-Вовсе нет. Видишь ли, во время путешествия в Иерусалим я отыскал наконечник копья, которое многие там и приписывают Лонгину… Вот он, — писатель достал из-за пазухи сверток и показал его Александре.

-Удивительно, — прошептала она, поводя рукой над находкой брата. – Как это удивительно и прекрасно – прикоснуться к истории столь давних времен и почувствовать себя причастным к этому… Как будто двух тысяч лет и не бывало…

В эту минуту Николай снова поймал на себе чей-то гневный взгляд. Обернувшись, он увидел позади себя Семена. Теперь и он одаривал молодых взглядами позора и презрения. Не выдержав его выпада, писатель отволок его в глубину сада и спросил в лицо:

-Послушай. Чего это ты и вся здешняя дворня так смотрите на нас, будто мы вам всю жизнь испортили, а?

-Нет, батюшка барин, — отвечал Семен, — что хотите со мной делайте, а я вам всю правду скажу. Недобрый и нехороший он человек.

-Кто?

-Дядюшка ваш, Иван Афанасьевич. Поговорил я с дворней, с поварами, с кучерами, да с кем только ни разговаривал я все дни эти и все в один голос говорят: негодяй и сатрап. Людей бьет, истязает почем зря, может и до смерти забить или зарезать. Со многими беглыми крестьянами так поступал. А куда им деваться от такого-то обращения? Только бежать и остается, хотя и знают, что цена высока – а все же здешнюю платить еще дороже выходит. Негодяй он, точно вам говорю. Пусть и неприятно вам это, пусть и родная вы ему кровь, а только скажу, и можете хоть сечь меня, а хоть и вовсе отдать ему на растерзание. Чего там, вы писатель, для вас правда должна быть дороже, а я ни словом, ни звуком не совру, ежели говорю вам, то так оно и есть.

-Положим, я не слепой и сам видел все то, о чем ты так горячо распинаешься. Но разве в этом состоял мой вопрос? Разве этой вот правды, хоть и ценимой мною, но не относимой к делу, желал я от тебя услышать? Или неразумный ты и маломысленный человек? Или горилка так на тебя действует?

-Нет, ваше благородие, я человек разумный, хоть и молодой, и вы это знаете. И правду я вам скажу, именно ту, которую вы услышать хотели, но сказать то, что я сказал, непременно надо было именно сейчас. Потому как в ином случае вы бы точно разгневались и велели бы сечь меня. Да и, правду сказать, узнал я нечто совсем недавно, когда уж видел и имел представление о господине Яновском.

-Так что же ты узнал? – Семен говорил так витиевато и сложно, что Гоголь даже задумался, не тронулся ли тот умом.

-Все видят, что вы с молодой барыней Яновской ни на минуту не расстаетесь, что все время вместе проводите.

-И что? Грешно это? Она ведь моя сестра, прошу не забывать, и не виделись мы с ней много лет. Так что же в этом предосудительного?

-Да вот только говорят, что смотрите вы на нее совсем не как на сестру, да и она на вас – не как на брата.

-А как же? – Гоголь уже понимал ответ, но ему важно было вытянуть из Семена все до последнего слова.

-Как влюбленные. Хотя и нет греха, ежели двоюродная, неполнокровная сестра с братом в отношения вступает, да вот только поговаривают… будто родня вы по крови.

-Что за ерунда? Как это?

-Я и сам не верю, только говорят, будто маменька ваша еще при жизни Василия Афанасьевича с крутым нравом его брата сладить не смогла, да и… Василий Афанасьевич, упокой Господь его душу, всегда был добр ко мне, и я и мысли такой допустить не могу, только вот вы сами спросили. И потому выходит, будто родственники вы самые, что ни на есть, прямые, а связь между вами… греховная. Вот и смотрят на вас так, будто чертей увидали.

-Так. Очень интересно. А что еще говорит твоя милая дворня?

-Вы напрасно ее милой ругаете. Дыма-то без огня не бывает. Так и говорят, что всю жизнь знавший об этом Василий Афанасьевич жить-то с этим не мог, да будто бы и сам отдал Богу душу. А еще хуже – может, брат-то родной и помог ему. Верить в такое трудно, да и чего не придумают люди от безделья, да темноты, что в здешних краях царит. Только в то, что Иван Афанасьевич мог брата своего к праотцам отправить, я каким-то тайным умом верю – вижу, как неоправданно жесток и суров он к людям, и потому представляю и как будто сильнее его ненавижу.

-Как-то странно. Речь вроде шла обо мне, так почему ты начал-то именно с Яновского? Он каким боком здесь?

-Я так рассудил. Богу – богово, и нам знать того невозможно, что на самом деле происходило перед вашим рождением, да и после, когда ушел от нас Василий Афанасьевич, добрый и прекрасный человек. И, если вдруг по божьему промыслу и разумению станется так, что вы – его сын, о чем я вас только что уведомил, как бы я стал вам рассказывать гадости про родителя вашего? Вдруг бы вы поверили в это и осерчали на меня еще пуще за правду, которая внутри меня огнем горит, как наружу просится? А так выходит, что я вам вперед рассказал, что думал и видел, а уж после о родстве вашем возможном. Значит, я не отца вашего обругал зазря, а только дядьку, о котором вы и разумения не имели столько лет, пока в Петербурге жили. Потому и выходит, как будто не за что вам особо меня ругать…

Философия Семена несколько повеселила писателя, но сильно насторожило его сказанное им, пусть даже это и было всего лишь слухи. Изможденный болезнью и переездами организм писателя не был еще готов к тому, чтобы здесь, в родных своих пенатах, подобными откровениями плевали ему в лицо, потому слова эти произвели на Николая Васильевича грустное, угнетающее воздействие. Видя, что он спал с лица после очередного возвращения из поместья Яновского, Мария Яновна решила осведомиться у сына о причинах его смурного настроения.

-Скажи, — писатель решился заговорить с матерью откровенно, — а какие отношения связывали вас все годы, что отца нет на свете, с Иваном Афанасьевым?

-Обычные, родственные, — несколько волнуясь, отвечала мать. Он не ожидал другого ответа, больше его занимала ее реакция на те слова, что будут им сейчас сказаны. – А почему ты спрашиваешь?

-Просто говорят, будто вы состояли в интимной связи, да еще и при жизни отца. А еще говорят, что я внебрачный сын Ивана. Это так?

-Господи, откуда ты только нахватался подобных глупостей?

-Дворня говорит, а дыма без огня, как известно, не бывает.

-Эту дворню Иван сечет, да мало. Следовало бы еще, как раньше, на колья сажать для ума. Наговорят черт знает что, а ты и поверишь. Ты, Николенька, слишком мало жил у нас, не знаешь здешний народец. Это с виду он добрый и покладистый, а чуть копни – греха не оберешься. Советую тебе поскорее выбросить эти мысли из головы, ибо они ложь и дрянь. А дрянные мысли приводят в ад – ты ведь у нас теперь человек религиозный…

Мария Яновна шутила, и писатель быстро подхватил ее шутку, но в глубине души его засела реакция матери на эти, не стоящие выеденного яйца, слухи. Они разозлили и очевидно взволновали ее. На пустом месте такого бы не было. Терзаемый предположениями и неразрешимыми сомнениями, писатель в эту ночь тщетно пытался уснуть – веки его сомкнулись только, когда первые петухи в округе заголосили утреннюю свою песню. Снова перепутался у него день с ночью, что не сулило его не окрепшему здоровью ничего хорошего.

Глава третья. Душа поэтов

Всякий раз, когда приезжал Николай Васильевич в имение Ивана Яновского, он волей-неволей заставал Хому Брута в компании Александры. Так уж сложились обстоятельства, что вернулись они в родные пенаты одновременно – и оба на побывку. И из двух этих заезжих земляков Александра предпочитала Хому по вполне понятной причине – наследница рода Яновских, дерзких и себялюбивых, дочь своего отца, она предпочитала не подчиняться мужчине, не меркнуть на его фоне, а выделяться на нем и командовать. И, хоть Хома при виде писателя всякий раз ретировался и исчезал, настроения это Николаю Васильевичу не добавляло. Он все чаще думал о том, что симпатия его к сестре беспочвенна, и она всегда будет отдавать предпочтение крестьянину, хоть и не свяжет с ним своей судьбы, а все же властителем ее дум не этот, так другой Хома будет всегда.

«Что ж с этим поделаешь? Что с этим вообще можно поделать? И надо ли? Ведь каждому круг дается по изъявлению Господа – зачастую мы не вольны выбирать свое общество. Так не прижился я в Петербурге, как прижились здесь Александра и Хома, и всегда будут вместе, и разбивать их толку нет. Можно добиться того, чтобы она отставила бурсака, выгнала из своей памяти – но подсознание ее всегда будет здесь. Так уж вышло, поздно теперь, и возраст у нее не тот, чтобы порывать ту связь с родной землей, которую я порвал, будучи мальчиком, — думал писатель. – С одной стороны, ясно, что пары из этого мезальянса не выйдет. А с другой – ведь, если человеку что-то мило, то кто сказал, что и другому должно быть мило то же самое? Всегда ли черным является на деле то, что нам видится черным? Может ли другой человек видеть иначе? А кто разрешит этот спор? Только Господь. Ему одному ведомо, что в действительности является для человека благом, а что – злом. Так что же может наш утлый разум в сравнении с Разумом Высшим? Конечно, эмоций у нас не отнять – и реагировать на Его проявления мы можем по-разному, но факт всегда будет оставаться фактом, сколько ни силься подменить его своей убогой волей».

Во время каждого разговора с кузиной писатель неизменно мыслями возвращался к виденной картине и, с горькой очевидностью, приходил к выводу о том, что он ничего не изменит – не станет моложе и красивее, как Хома; не станет дозволять Александре класть на него ноги, как Хома; не станет убого мыслить, чтобы умилять свою возлюбленную, как Хома. Неизбежностью этой он тяготился, возвращаясь домой в подавленном настроении, которому не переставала дивиться сватавшая еще вчера молодых Мария Яновна. Но поделать с этим ничего не могла. Случалось еще, что по утрам, отправляясь в имение Ивана Афанасьевича, Гоголь надеялся, что все еще может быть иначе, и сегодня он не увидит сестру в компании полуграмотного бурсака, но надежды рушились и рушились. Не отдавая себе в этом отчета, в глубине своей души писатель начал было уже ненавидеть Хому и все крестьянское, связанное с ним – но, как только удавалось ему поймать себя на такой мысли, гнал он ее от себя нещадно, чтобы только не становиться похожим на дядьку.

И снова приезжал в Сорочинцы потерянным, разбитым, и снова будто бы отступившая болезнь начала хандрой возвращаться к нему. Семен пытался подбодрить барина словами о негожей связи его с ненавидящей простой люд сестрой, но тем самым только подливал масла в огонь – разве влюбленного так просто отговорить от чувств его потому только, что объект воздыхания не есть добрый человек? Любовь застит глаза, и тому, кто впитал ее в себя, уж никого на свете лучше избранника не будет, будь он хоть черт с рогами или ведьма с хвостом на зади.

Так бы все и было, и увял бы Гоголь на своей родине окончательно, если бы не одно событие, приободрившее измаявшуюся душу поэта. Узнав, что он пребывает на Родине, ему отписал Тарас Шевченко, путешествовавший в ту пору по Малороссии. Приняв приглашение Николая Васильевича, он вскоре приехал в Сорочинцы и гостил в имении матери писателя несколько дней. Все эти несколько дней сопровождались увлекательными беседами и размышлениями о будущем России и Украины. При этом Николай Васильевич не мог не сознаться земляку в тех чувствах, что в нем как в украинце, пробуждали его стихи и картины.

-Глубоко и истинно замечательно все, что вы пишете, — говорил Гоголь.

-Петербургские критики, меж тем, так не считают, — улыбаясь в густые моржовые усы, отвечал тихим голосом Шевченко.

-Так ведь они и меня последнее время не очень хвалят. А когда? Когда я, вместо словоблудия и пустого трезвона, взялся в комментариях своих к моему «Ревизору» объяснять его истинный смысл, утраченный и читателями, и критиками за ширмой легковесного чтения, сиюминутного развлечения.

-Получается, что вы, который, в отличие от меня, принадлежит к высшему свету, тоже тяготитесь им? Понимаете теперь, что сусаль зачастую уводит читателя и критика от главного, а когда тот видит главное, оно становится ему неприятно?

-Я это давно понял. Как понял и то, что я — писатель, а долг писателя не одно доставленье приятного занятья уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется от него ничего в поучение людям. [6]

-Читал, читал отзывы Белинского к вашему «Разъяснению «Ревизора», и был немало удивлен. Хотя, между тем, удивляться нечему. Русский человек как представитель любой огромной национальности, всегда страдает повышенным чувством исключительности собственного кружка. Оттого он отрицает вас с вашими моральными выступлениями, что вы в основе своей все же украинец. Как бы ни маскировалось истинное отношение русского к украинцу, какие бы длительные сроки ни выдерживала надеваемая ими маска, правде все равно выплыть – такова уж ее планида. И выплывает она, как правило, тогда, когда выходит из-под пера украинца нечто, что по морально-нравственной силе своей оставляет далеко позади творения столичных мастеров слова. И тут припоминают вам все – и прошлые недостатки, и авансовые похвалы, — и вовсе выясняется, что не такой уж вы великий и сильный писатель, как виделось это ранее. Причем, пишут те же, кто вчера хвалил. Только национальная идея и национальная же рознь – в основе такой критики.

-Однако, — задумчиво парировал Гоголь. – Мне никогда бы не показалось в обычной жизни моей, что проживалась рядом с Белинским и Чаадаевым, что они видят проблемы моего писательства в моей национальной принадлежности…

-А между тем, это так! Отмечая достоинства моих стихотворений, они в один голос говорят, что это – не малороссийское, но слишком украинское творчество. Их задевает самостийность и самостоятельность нашего народа, который вовсе не является производным от русских, но представляет собой смешение и польских куренных традиций и языка, и исконно украинских, и русских – в какой-то степени. Он особ, и потому не похож ни на один другой, хотя имеет сходство со многими. Это надо понимать, уважать, с этим надо считаться… Вот взять вас. Ваши замечательные миргородские повести – что может быть прелестнее в глубоком океане творчества столичных бумагомарак? А между тем, похвалы они заслужили намного меньше, чем те же велеречиво-пространные «Мертвые души»! Почему так? А спросите простого читателя, а тем паче, живущего здесь, на нашей с вами родине – мил ли ему этот ваш сборник? Да вас на руках станут носить за него, уверяю! А в Петербурге отругают! Впрочем, вы и сами это понимаете. А сюда, говорят, приехали, чтобы собрать материал для второго такого же сборника?

-В какой-то мере, — опустил глаза Гоголь. – Вообще, я приехал сюда лечиться от малярии, что поразила меня в Иерусалиме…

-Вы были в Иерусалиме?

-Да, несколько дней. И нашел там копье Лонгина…

-Как?! – искренне удивился Шевченко.

-Не слушайте его, Тарас Григорьевич, — в разговор вмешалась сидевшая за столом Мария Яновна, достаточно критично относившаяся к очередному религиозно-ментальному колебанию в сознании сына. – Николенька отыскал там какую-то железку, и теперь вообразил себя пророком в своем Отечестве, коего, как известно, быть не может…

-Кто это сказал? Тот же русак Пушкин! Уверяю вас, Мария Яновна, что ваш сын и есть пророк. Настоящий пророк судьбы Украины, которая болью отзывается в сердце каждого из ее сыновей. А вас, Николай Васильевич, заклинаю как можно скорее приступить ко второму сборнику украинских повестей- они у вас прекрасно получаются. И сразу излечитесь, это уж точно! Ведь что может быть лучшим лекарством для художника, как не работа?!

-Но ведь здесь я лишь собираю материал. Работать полноценно здесь не получится, все время что-то будет отвлекать.

-А в Петербурге? Там светская жизнь не станет препятствием к творчеству?

-Отнюдь. Сами же говорите, критики практически отринули, отторгли меня.

-Тогда уезжайте! Если создание шедевров требует этого, уезжайте в столицу! Любую цену за новые произведения великого Гоголя!

Шевченко, как истинный поэт, говорил громко, звонко, чеканя слова и наполняя их такой прекрасной поэтической составляющей, что казалось, будто слушаешь песню, а не речь простого крестьянина, коим он был до окончания академии художеств, где учителем его был сам Брюллов! Он, даже будучи сам в незавидных жизненных обстоятельствах, всеми и отовсюду гонимый, умел будто бы морально вооружить собеседника, сподвигнуть его на великое, на борьбу нравственную и физическую, если надо – и с самим собой. Оттого и боялась его жесткая, но пугливая палка Николая Палкина[7], что в его национальном сознании была удивительная способность пробудить народ к огню, к восстанию, что всегда было страшным сном безумного русского царя.

-А кстати, — внезапно перевел он тему разговора. – Почему вы, украинец, представитель редчайшего и древнейшего дворянского рода, скрываете вторую фамилию? Отчего не подписываетесь ею в назидание нашим доморощенным петербургским русофилам?

Сейчас, за столом, Гоголь отмолчался, но после, когда они с Шевченко отправились на прогулку, под сенью лип, сознался ему в том, что н всех представителей рода Яновских считает достойными, приведя в пример дядьку и его отношение к крестьянам.

-Видите ли, я сам из крестьян, и потому мне изложенные вами факты импонировать не могут. Но родню не выбирают – это раз. И второе- вы, кажется, уже поняли, как важна национальная идентичность в сегодняшней России. Своих за преступления перед своими мы после побьем, а пока все мы, украинцы, если хотим отстоять национальное единство и народную мысль, должны сплотиться. И всегда мы делали это – еще задолго до Богдана Хмельницкого – под знаменами дворян, к числу которых относятся и Яновские. Умоляю вас, верните в подпись вторую фамилию. Сейчас это особенно важно!

-Что ж, обещаю вам подумать над этим.

Поэт улыбнулся.

-Знаете, не хочется злоупотреблять вашим гостеприимством, да и дела срочные. Я не планировал посетить вас, но, коль скоро у нас не было времени свидеться в Петербурге, решил, что лучше малой родины для этого места не сыскать. Так что, с вашего позволения, я завтра утром буду собираться в дорогу. – Гоголь хотел было что-то возразить; ему очень не хотелось расставаться с этим талантливейшим и прекрасным во всех личностных отношениях человеком; более того, он чувствовал, что излечившее его сплин общество поэта нужно ему как воздух, и в его отсутствие он тут зачахнет. Но Шевченко, обычно уступчивый, видя его порыв, оставался неумолим. – Видите ли, мне необходимо еще повидать родных в Киеве. – Поэт был неумолим, видимо, его и впрямь тянуло срочное дело. Николай Васильевич знал, что в Киевской губернии в имении одного из помещиков живут его родные братья и сестры. Они были там крепостными. Входя в его положение, писатель смирился с отъездом гостя.

Чуть позже, после ужина, Шевченко объяснил истинную причину отъезда:

-Со всяким иным я бы слукавил. Предпочитаю не распространяться о своей личной жизни и считаю, что поэта познают по книгам, а писателя – по картинам. Но с вами не быть откровенным просто невозможно. Видите ли, не так давно я познакомился с дочерью киевского генерал-губернатора князя Репнина, Варварой. Между нами завязалось короткое знакомство, коих я имел великое множество и в Петербурге, но ни одно не заходило так далеко. Ни с одной из барышень не было у меня такого единодушия в чувствах и мыслях, и потому… Думаю, вы как выдающийся сын Украины, тонко чувствующий поэт и писатель поймете меня…[8]

-Но я не поэт, — улыбнулся Гоголь.

-Скажите об этом тому, кто не читал вашего «Кюхельгартена», господин Алов, — ловко отшутился Шевченко. – Так вот, будучи уверенным, что вы поймете меня, рассказываю я вам это. Рассказываю также и то, что, принадлежа к дворянскому сословию, Варвара – человек все же чувствующий и проявляющий глубокое понимание к моим работам и сострадание к моим героям и их прототипам в реальной жизни. Я все же надеюсь, что мое общество и моя… — он замялся, — мое тепло превратят ее в достойнейшую женщину не своего, но будущего прекрасного времени всеобщего равенства.

-Не продолжайте, умоляю вас, — Гоголь подумал о том, что мечты поэта останутся лишь мечтами, и что он сам только что напоролся на обратную истину, но в последнюю минуту решил промолчать. Потому только, что как человек тонко чувствующий, что верно было замечено Шевченко, он осознавал действительное значение слова любовь, веру в которую внутри такого человека он просто не имел права разрушить злым своим словом. – Верю, что вы будете счастливы, и потому с легкой душой отпускаю вас. Обещайте только, что отпишете мне по возвращении в столицу и станете первым рецензентом того сборника, который сами напророчили. Посвящу его вам.

Шевченко посмотрел ему прямо в глаза и расплакался, так трогательно звучали его слова. Они горячо обнялись и отправились спать, а утром Шевченко стал собираться. Гоголь решил напоследок ему услужить – и дал в сопровождение слугу Семена, чьи родственники жили в том же имении, что и родня Тараса Григорьевича. Сославшись на то, что дождется его у матери, Николай Васильевич отправил Семена вместе с Шевченко, а сам к тому же вечеру собрался и отбыл в Киев поездом. Несмотря на все увещевания матери и незнание Александры об отъезде, он принял решение взяться за перо по совету великого «Кобзаря», а для этого ему требовались уединение и покой. Он никак не мог найти их в Петербурге, и потому сразу по прибытии сел на пароход и отплыл в обожаемую им Италию, которая уж не раз спасала его от физической и нравственной смерти и щедро одаряла вдохновением. Пусть же и сейчас станет она началом чего-то великого и замечательного в жизни Николая Васильевича!

Глава четвертая. Роман в письмах

Италия. Хоть и дальняя земля, и совсем не похожа ни на малую, ни на большую родину Николая Васильевича, а, между тем, имела она такое значение для души и сердца, для писательского таланта Гоголя, что, если бы кто-то сказал ему, что придется раз и навсегда расстаться с ней, вычеркнуть из души и сердца, то и писать он, наверное, навсегда бы бросил. Ему сложно было сказать, что именно привлекает его в этой удивительной стране, что дает ему столько вдохновения, сколько не давал холодный и промозглый Петербург. Напевная, чудная, волшебная атмосфера этой земли, ее дивная природа и теплый во всех отношениях, радушный климат – все это располагало к творчеству, потому как творчество всегда связано с душевным подъемом, а не испытывать его здесь было просто невозможно. В этом легком, слегка ветреном воздухе, наполненном ароматами свежих апельсинов и оливковых деревьев, где так легко дышалось и полные легкие вытесняли все плохое не только из головы, но и из жизни, все, казалось, передвигались не по земле – эти грешные в высшей степени люди как святые будто бы плыли над здешними мощеными улочками и сельскими просеками. Здесь хотелось и моглось летать, получать сибаритское наслаждение от жизни, осознавать грешность этого и все равно быть не в силах отказаться от всех тех благ, что, словно из рога изобилия, посыпались на голову вчерашнего петербургского обывателя, забитого и забытого. Словно рай на земле, исполненный грешниками – вот что такое была Италия в представлении Гоголя. Сызмальства русскому человеку внушается обстановка и осознание лишений, которые всю жизнь будут выпадать на его долю и которые он, согласно Христову учению, должно принимать с кротостью и смирением, и только здесь это правило перестает действовать. Сердцем Гоголь, как всякий русский человек, понимает, что неправильно получать столько удовольствия и наслаждения от жизни, которое заключается даже не в каких-то излишествах, к которым стремится любой человек. Но умом отказывается смиряться с этой истиной на благословенной земле далекого итальянского полуострова. Сердцем он понимает, что все это вот-вот должно кончиться, а умом не желает этого и потому, ловя каждое мгновение невероятной душевной гармонии, что посылает ему Италия, спешит работать и создавать дивные по красоте своей произведения.

Люди. Еще одно богатство полуострова, которые взбалмошностью и экспрессией своей так сильно напоминают русских, все же разительно отличаются от них. Если подвыпивший русский вечером начинает горланить песни, то это раздражает всех, кроме него самого. А если вусмерть пьяный итальянец берет в руки мандолину и не дает спать целому городу, то к его волшебной и веселой песне, в которой грусть граничат с радостью и отворяют сердца слушателей, хочется присоединиться к его веселью и не спать с ним вместе, даже если предстоит подъем с петухами. Все почему? Потому что нет в итальянцах и в Италии той печальной и страшной обреченности, которая всегда есть в русском и в России, хотя мытарств и гонений итальянец испытал никак не меньше, чем русский. Не удалось этим гонениям сломить волю свободолюбивого итальянца, а воля русского хрустнула как сухая ветка – потому только, что уверовал он в волю доброго царя. А итальянец с его легкостью и духом свободы и всеобщего равенства, выдержав многовековой гнет Франции, подобный ордынскому игу, все же сохранил в себе стремление и любовь к главному и самому дорогому, что есть у человека – к свободе. Все это, вкупе с природой, с землей, которая родит таких удивительных людей, и обдавало как свежим горным воздухом, так и горячим ветром опаленных солнцем полей, писателя таким вдохновением, коего не черпал он никогда и ни в ком.

Меж тем, на малой родине его творилось светопреставление.

Узнав о внезапном отъезде Николая Васильевича, Александра опрометью бросилась к Марии Яновне. Она была так шокирована этим известием, что потеряла аппетит. Только накануне, как ей казалось, говорили они о сборе материалов для его нового сборника малороссийских повестей, и она, как любая девица, уже нафантазировала себе свое собственное участие в кропотливой работе писателя. Да и взгляды, которыми одаривал ее кузен, и слова, которые посылал он ей, исполненные искреннего участия и любви, никак не могли вылететь из ее головы. Она терялась в догадках о причинах его отъезда и даже имела неосторожность задать отцу вопрос об объекте своих мыслей.

-Да, пустое, — отмахнулся Иван Афанасьевич. – Что он, что отец его, упокой Господь его душу, всегда странные были. Пойди, разберись, что у них там в головах происходит. Не очень-то переживай относительно него, все равно путного ничего с ним у тебя быть не могло.

Эти слова жестокого и своенравного человека лишь сильнее настроили Александру в пользу Николая Васильевича. Она стала искать причины в себе, в своем безнравственном отношении к крестьянам и к Хоме Бруту в том числе. Вот только о чем никак она не могла подумать, так это о том, что свойственная мелким и ограниченным людям ревность так же будет свойственна и высокому и тонко чувствующему писателю. А потому, как правило, не обнаружив самого лежащего на виду как тщательно спрятанного, отправилась она на второй день мытарств за советом к тетушке.

-Ах, голубка моя,-  снисходительно улыбаясь, смотрела на нее Мария Яновна. – Сложный он человек, более, чем сложный.

-Но ведь говорил он о причинах своего отъезда?

-Ни слова не сказал. Несколько дней провел он здесь вместе с Тарасом Шевченко, после чего даже слугу с ним отправил, по чему никак нельзя было догадаться о его отъезде. И вдруг, внезапно, ничего никому не объяснив, упорхнул. Не печалься, голубка, отыщется твой голубь.

-Ну что вы, — смутившись, покраснела Александра и опустила глаза. – Я вовсе не…

-Да уж вижу, как не. Ты скажи мне лучше, что там такое случилось между вами, что стал он приезжать от тебя чернее тучи? То летал как истый голубь, а то стал возвращаться словно ворон подбитый…

-Да вроде… — и только после слов мудрой, прожившей разную жизнь и видавшей виды Марии Яновны поняла Александра свою ошибку. Но разве могла она предположить, что ее невинные игры с глупым, пустым, ограниченным Хомой, которого она вовсе не считала человеком, а считала своей вещью, так рассердят Николая Васильевича?! Ведь не было в них ничего, что могло бы быть истолковано как симпатия двух людей, как посягательство на что-то, что принадлежало или могло принадлежать Николаю Васильевичу как человеку!

И оттого вернулась Александра Ивановна в имение отца злой, какой никогда не была. Словно выпустив из головы все, что говорил Николай о равенстве между людьми и уважении к низшим сословиям, она опять уверилась в правдивости и правильности слов и действий отца по отношению к крепостным. Словно почуяв гнев молодой барыни, Хома как будто в воздухе растворился и старался не показываться ей на глаза весь вечер – и был прав, ибо она для себя уже давно решила, что, если только встретит его, то велит отвесить столько горячих, сколько выдержит его молодое и сильное тело. В гневе легла она спать, и следующие несколько дней провела в таком состоянии. Злость уже начала затихать, когда от Марии Яновны прилетело известие – сын объявился, прислав ей письмо из Италии, из той самой съемной квартиры, в которой он часто останавливался в Риме, на виа Систина, и в которой даже писал в свое время «Ревизора». Тогда же Мария Яновна дала ей ценный совет, не воспользоваться которым Александра не могла:

-Он же писатель. Как они у себя в столицах говорят, бумагу марает. Для него наши разговоры задушевные – что пустой звук. Так и ты примись его же манерами с ним общаться, и напиши ему.

-Неужели прямо в Рим и написать?

-А почему нет? Пока он там, в настроении пребывает в прекрасном, настроился писать что-то новенькое, ты как раз ко двору придешься. Оно ведь знаешь, как говорят – настоящая любовь в разлуке только закаляется, а, коли не выдержит такого испытания, значит, и не любовь вовсе это была.

Решившись и приготовившись услышать самый неприятный ответ, Александра Ивановна принялась за письмо. Несколько раз рвала она черновик, сердясь на себя саму, на неуклюже и некстати подбираемые слова, которые гений Гоголя мог счесть недостойными своего общества. Но потом все-таки остановилась на определенной редакции, которую, справедливости ради, отправляла в Рим с тяжелым сердцем.

«Горячо уважаемый и дорогой моему сердцу Николай Васильевич! Теряясь в догадках относительно причин вашего отъезда, я несколько дней обвиняла себя в недальновидном и глупом поведении, что повлекло прекращение нашего с вами общения. И все же, воля ваша, не нахожу я другого разумного объяснения, кроме как моя невинная глупость, ходящая на двух ногах по земле и носящая имя Хома Брут. Хоть не было в наших наивных детских играх ничего, что бы хоть как-то умалило роль вашу в моей жизни, а все же не следовало мне предаваться им перед вами, поскольку я действительно люблю и ценю вас, а, если любишь и ценишь человека, то стараешься оградить его от созерцания подобных мерзостей. Объяснить мое поведение можно редким мужским обществом, тем более столь высокого ранга, к коему принадлежите вы. Но стоит ли искать каких-то оправданий?..

Больше всего на свете не хочется мне терять связи с вами, настолько важны вы стали для меня за эти несколько дней, что буквально вся жизнь моя стала с ног на голову. Разорвись сейчас эта связь, да еще по такому пустяковому поводу – и снова темнота и серость окружат меня, и уж больше не промелькнет в моей жизни даже лучик, не то, что огонь, коим вы стали для меня, осветив мою по судьбе дорогу. Умоляю вас не держать же меня в неведении и как можно скорее сообщить, простили ли вы меня, и не держите ли на меня зла? Прошу только принять во внимание все, что написала я вам выше, и все те чувства, которые руководили моим сумбурным пером при написании этой эпистолы. Благодарю за внимание и прошу прощения за скомканный стиль — видит Бог, он изменится, если только смените вы гнев в моем отношении на милость…»

«Дорогая Саша! Во-первых, не понимаю, почему вдруг ты перешла в общении со мною на вы? Кажется, не происходило между нами ничего такого, что так охладило бы отношения любящих родственников. Даже Христос называл всех на ты, и не терпел иного к себе обращения. Так что прошу тебя съехать снова на ты, и больше не восстанавливать официального стиля ни в письмах, ни в разговорах. Во-вторых, уверяю тебя, что отъезд мой никоим образом не связан был с твоим отношением к крестьянам. Я никогда в жизни не имел мыслей о том, что мое общество для тебя менее ценно, чем общество заезжего бурсака, и, если что меня и задело – так это панибратство с крепостными. Ну да, как прав Тарас Шевченко, это у нас у всех в крови, и изменение отношений произойдет только с полной отменой крепостного права; христианское милосердие и понимание обязывает меня как человека верующего проявлять лояльность и к тебе, и к твоему отцу, и к собственной матери. Так что, ввиду отдаленности темы для обсуждений, предлагаю пока сей вопрос опустить – до лучших времен.

Однако ж, мне как любому человеку свойственна некоторая доля собственничества, которая удовлетворена твоим горячим объяснением – не смогли мы отыскать для него времени, пока были рядом, и только мой отъезд изменил ситуацию, еще раз подтвердив, что все, что ни делается, все к лучшему. Если быть серьезным, то внушила ты мне подтверждение великого Христова учения о милосердии, исповедовать которое я теперь обязан всеми своими трудами, делами и мыслями – внушив, среди прочего, идею нового сборника малороссийских повестей, которые, по моему глубокому убеждению, должны быть «ведьминскими». И потому у меня к тебе будет просьба. Ты, наверняка, знаешь, что в тех краях, откуда мы с тобой родом, широко распространено обвинение людей в ведьмачестве и прочих связях со всякой нечистью. Не могла бы ты, чтобы внести посильную лепту в создание моих скромных работ, провести какую-нибудь работу по поиску доказательств связей сорочинских жителей с чертями, бесенятами и прочими сотрудниками[9]? Клянусь, что этим ты внесешь неоценимый вклад в работу мою, и во всю русскую литературу.

Напоследок попрошу тебя выбросить из головы всякие ревнивые глупости, ибо нам с тобой, как представителя высшего света и дворянам, не к лицу страдать недостатками того общества, которое ты так стараешься от себя отвести. Все прекрасно, здоровье мое позволяет мне трудиться, а чудесный климат и атмосфера Италии настраивают на творчество как никогда ранее. Передавай поклоны маменьке и отцу. Всегда твой, Н.Г.»

Лукавил ли Николай Васильевич, когда говорил о том, что не питает никаких личных обид и оскорблений к Александре и Хоме? Не эти ли обстоятельства в действительности стали причинами его отъезда из Сорочинцев? Конечно, тогда они сыграли определяющую роль в его убытии. Но правы те, кто говорят, что человеческая мысль вкупе с человеческой душой подобны реке, которая изменяется каждую секунду, и невозможно дважды войти в нее, одну и ту же. Обстановка Италии, которая так умилила Гоголя и повлияла на благостное его расположение духа, и впрямь изменила его отношение к Хоме и даже внушила какую-то стыдливость – за то, что он, писатель, человек верующий, стал подвержен такому дьявольскому пороку. Мысль его стала выглядеть и звучать иначе, и первым он не написал Александре потому только, что сам стыдился своего низменного побега. Между тем, отрицать его пользу для творчества писателя было бы глупо. И оттого он был счастлив, что сестра, которая уже в мыслях виделась ему не совсем сестрой (или совсем не сестрой), написала первой, и побудило его это на более глубокую и ответственную работу.

«Дорогой Николенька! Безмерно счастлива я оттого, что ты не держишь на меня зла, и что по-прежнему добр ко мне и открыт. Поручение твое я выполнила с охотой. Ты и впрямь говорил правду, что ведьмины обряды сильно распространены в наших местах. Поговорила об этом с батькой, он, правда, мало чего знает, но все же рассказал мне предание о некоем чудище без имени, которое слепо, и восседает, по преданию на лошади, и является ведьмам во время их шабашей и обрядов, в качестве получателя жертвоприношения. Говорят, тут они иногда еще бывают. Так вот этот самый всадник, коему нет имени, является и забирает из рук ведьм невинные души, заблудившиеся в жизни и ставшие их лакомством, а за это дарует ведьмам красоту и молодость и жизнь долгую. Рассказал батька, что в детстве еще был свидетелем такого шабаша, который затеяли ведьмы на самой высокой горе близ Сорочинцев проводить – звать ту гору, вроде как Диканька. Оттого такое название ей пошло, что на ней рос в ту пору (и растет теперь) дикий торн, и так его много, что временами кущи становились просто непролазными. Заблудшие христианские души приманивала сладкая ягода – идет себе путник, идет по взгорью, собирает ягоды и ест их, и такие они сладкие, что скоро сам не заметит, как уснет. А ведьмы-то и прибирают его, несчастного, к себе, а после приносят в жертву тому самому всаднику, чье имя неизвестно и знают его только колдуньи и оберегают от постороннего вмешательства как зеницу ока. Местные жители часто убивали и изгоняли ведьм, а только совсем их выжить из сорочинских мест не удалось – стали они просто искуснее прятаться, таиться от таких, как мой и твой отцы. Но все равно время от времени виднеются на самой диканькиной макушке костры в полнолуние летом – значит, собрались ведьмы там, куда простому человеку дойти если не невозможно, то уж очень как мудрено, и снова делают свое черное дело…

Впредь я буду еще разговаривать с местными бабами, в том числе со старыми крепостными отца, которые, наверняка, знают куда больше, и уверена, что мне удастся по-настоящему помочь тебе, милый брат, с подбором материала. Как настоящая женщина взамен я попрошу тебя указать мое имя где-нибудь в тексте – тебе пустяк, а мне будет приятно.

Так вот же, что я еще подумала об этом всаднике. Библии я в детстве толком не изучала, так как не имели к ней страсти ни мой отец, ни покойная матушка. Ты за несколько дней своего пребывания в Сорочинцах рассказал мне куда больше того, что я знала за всю свою недолгую жизнь. И вспомнился мне рассказ о всадниках Апокалипсиса из «Откровения» Иоанна Богослова. Одному из них было имя Смерть, и говорил он свидетелю: «Иди и смотри». Так вот я думаю – не перекликается ли этот библейский сюжет с рассказом моего отца, не слишком сведущего в Священном Писании? Не оттого ли говорит так всадник, что сам не видит?..

А вообще я часто вспоминаю наши с тобой встречи и беседы. Очень хочется как можно скорее повторить их. Твоя маменька сказала, что ты взял с собой не слишком много денег и тебе может не хватить их для жизни в Италии сравнительно долго. Так вот я прошу тебя – если это действительно случится, то ты по окончании своего лечения в Европе возвращайся снова к нам. Ты ведь сам говорил о том, как дурно влияет на мыслящих людей и тебя в особенности петербургский свет. Так почему бы тогда не приехать назад и уж прямо здесь не закончить работу над новыми малороссийскими повестями? О всаднике ты непременно должен написать, и, быть может, только здесь, на вершине Диканьки, сможешь ты и встретить его… А уж если бы и мне разрешил ты присутствовать при этой встрече, то, видит Бог счастью моему не было бы предела. За сим, понимая, что ты еще не здоров и очень занят работой, не смею более отвлекать тебя. Горячо и нежно любящая всем своим крохотным сердцем, Александра».

Глава пятая. «Мученики ада»

Мария Яновна была права – финансовые возможности Николая Васильевича после провала его «Разъяснения к «Ревизору», ряда других не вполне удачных творений, а также весьма дорогостоящих путешествий, оставляли желать лучшего. Надеясь все же поправить их своим пребыванием в Петербурге, а, возможно, изданием неких новых опусов, Николай Васильевич не внял советам Александры и из Рима возвратился в столицу.

Возвратившийся в Петербург после тепла родной Малороссии и ослепительной вечной римской весны Гоголь был раздавлен теми печальными и мрачными видами, что предстали перед ним в столице. Нелепые, неуклюжие львы на каждом углу, огромный и внушающий ужас шпиль Адмиралтейства, вцепившийся в поводья бешеного коня Петр Великий с лицом, искаженным ненавистью ко всему, что его окружало – такие пейзажи никак не подвигали на творчество. А потому в первое же свое утро Николай Васильевич решил как следует напиться – во-первых, алкоголь здорово помогал от обострившейся в граде Петровом малярии, а во-вторых, созерцать виды этого града может только в стельку пьяный. Компания нашлась быстро – старый друг поэт Языков, прознав о возвращении Николая Васильевича, нарисовался на пороге его дома, где уже два дня проживал слуга Семен, возвратившийся из гостей в Киевской губернии.

-Хорошо, что ты пришел, — зябко кутаясь в длинный плед, помятый и неопрятный Гоголь встречал друга в приемной.

-Ба! Кого я вижу! – как всегда экспрессивный, Языков раскинул руки и приготовился обнять писателя. – Путешественник во времени и пространстве! Неужто домой потянуло? Сколько ты уж здесь?

-Первые сутки.

-Многовато. Пора бы уж и в путь собираться, — в голосе приятеля слышалось явное неудовольствие, вызванное частыми перемещениями писателя по миру.

-Ты-то чем недоволен?

-Тем, что забыл наш круг, чураешься. Ты что, обиделся из-за Белинского? Брось ты этого старого маразматика, он давно уже ругает всех и вся, кроме Пушкина. Как по нем, так чем хуже, тем лучше. Выжил из ума. Вон и на Шевченко с его украинской народностью бросается, а скоро того и гляди запишется к Николаю Палкину в дежурные критиканы.

-Вовсе не Белинский и не его посредственные статьи заставили меня уехать, а мое нездоровье…

-Ну надо же! – собеседник Гоголя все не уставал размахивать руками. – Возвратиться из Иерусалима, от Гроба Господня, больным! Там, где все и всех лечат, ты умудрился подхватить болезнь. Как прикажешь сие понимать?

-Не иначе, как мою дьявольщину, — натянуто улыбнувшись, писатель протянул гостью стакан мадеры. – Тому и подтверждение есть.

-Любопытно, какое?

-А вон, — он кивнул в сторону конторки, на которой лежал завернутый все в тот же потасканный платок наконечник копья Лонгина. Языков с интересом подошел к предмету и стал его осматривать.

-Что это? Не иначе копье Лонгина?

-Оно самое.

-А как же прежде, до вас найденное копье?

-Утверждают, что фальшивка. Но меня сейчас не это занимает. Пусть даже и будет это всего лишь кусок застарелого железа, а все же бытует легенда, что носители копья Лонгина всегда были самыми жестокими диктаторами, воеводами, убийцами одним словом. Как такое возможно? Ведь Лонгин, по сути, облегчил мучения распятого Христа. Так почему тогда его копье олицетворяет собой зло и дает власть над людьми, но не основанную на Христовом вероучении, на благе, всепрощении и добре, а основанную на жестокости и коварстве?

-Любопытно, — протянул поэт. – А знаешь, тебе с этой находкой следует обратиться в одно общество, общество историков.

Гоголь махнул рукой:

-Обвинят в шарлатанстве. Да я и не претендую на историзм. Ну посуди сам – сколько лет прошло с Христовой смерти? И все эти годы эдакая реликвия валяется, не нужная никому, и ждет появления российского писателя, чтобы сама как лягушка прыгнуть ему в руки? Бред какой-то. Меня скорее философская сторона вопроса занимает, о которой я тебе уже говорил. Если верить историкам и летописцам, то не исключается мысль о том, что Лонгин не есть спаситель Христа, а есть самый настоящий его убийца, в классическом смысле. И тогда смерть Христа может быть рассмотрена под совершенно иным углом, нежели, чем рассматривается теперь.

-Но ведь в смерти Христа вся суть христианства…

-Именно! А представь, если бы ее не было.

-Тогда и грехи наши и отцов наших были бы непрощенными…

-Но Спаситель был бы жив!

-А что толку?

-Ну а что толку в этом твоем пресловутом прощении? – не унимался писатель. – Ты живешь так, будто тебе все и навсегда простили? Ощущаешь ты легкость бытия? Нет, нисколько. Проблем и бед у тебя столько, что можно подумать будто ты, простой петербургский поэт, чуть более веселый и греховный, чем остальные, вовсе не обычный обыватель, а Ирод, Наполеон, Борджиа! Церковь только и увещевает тебя о том, что тебе все прощено и надо немного потерпеть, а сложностей в жизни у тебя изо дня в день не убавляется, а только прибывает.

-Но кому это надо? Кому надо так извращать истинное Христово учение?

-Тому же, кому и врать про Лонгина и его копье.

Слова писателя звучали более, чем убедительно. Приятель подошел к нему и обнял за плечи:

-Вот что я тебе скажу. Ты обязательно должен встретиться с теми людьми. Это очень важно, и от этого многое зависит. Я сейчас напишу тебе адрес, а ты уж будь любезен – найди время и посети их. Только обещай мне наперед, что сделаешь это. Поклянись нашей дружбой или чем хочешь, но сделай. Ты даже не представляешь, насколько это важно.

Гоголь клясться не стал – слова Языкова звучали так интригующе, что ответить отказом на поступившее предложение было выше его сил.

Вечером завтрашнего дня он посетил сие собрание, именовавшее себя не иначе, как «Мученики ада». Название не несло в себе ничего хорошего – и невольно Гоголь начал понимать, что попал в некую секту, пребывание в кругу которой сулит ему новые неприятности.

Дом, арендованный обществом, ранее принадлежал купцу первой гильдии Савосину. После его смерти вдова, не имевшая детей, стала сдавать его жильцам, но вскоре по причине чрезмерно высокой платы они перестали его арендовать. Из того, что секта собиралась именно здесь, проистекало ее весомое финансовое положение, образованное – как всегда водится в таких случаях – из щедрых членских взносов ее адептов. Из чего было понятно: они – люди небедные.

Так и было. Нечего было удивляться писателю и когда он узрел среди присутствующих, лиц которых не разбирал – несмотря на то, что многие подходили к нему, просили автографы и учтиво кланялись, были знакомы с ним по светским балам и суаре, и только нездоровье мешало писателю вглядываться в их черты – своего друга Языкова.

-Как? И ты здесь? Впрочем, кто, кроме члена секты, мог бы еще пригласить меня сюда?

-Потише с оскорблениями, тебя могут не так понять.

-И кто же? Они?

-Не только. Они вряд ли тебя заинтересуют, а вот председатель… И потом сегодня здесь будет некое событие, которое вряд ли оставит тебя равнодушным и ради которого я и пригласил тебя сюда.

-Скорее, не пригласил, а притащил, ну да это все лирика. И где же я могу видеть председателя?

Минуту спустя он вошел в изолированный кабинет в венецианском стиле, посередине которого стоял роскошный резной стол XVII века, за коим и сидела невзрачная, на первый взгляд, фигура председателя, представленного Языковым этим словом и пожелавшего остаться инкогнито. Пару минут они с писателем посудачили о том толковании Лонгинова жеста, которое он имел давеча неосторожность донести до Языкова.

-На самом деле, вы сейчас как нельзя более близки к истине, — рассудительно оценил его домыслы председатель. — Видите ли, в основе любой религии – и библейская тому не исключение – лежат вовсе не чудеса, творимые святыми и какими-то магическими текстами, а та трактовка реальных событий, которая может быть привязана или, если угодно, подогнана под определенные обстоятельства. В том, что Лонгин убил Христа, нет ничего добродушного или священного. В то же время сомнения, которые испытывал Пилат, утверждая приговор Синедриона в отношении Иисуса, были объективным обстоятельством, существовавшим на тот момент. Отклонись чаша весов хоть немного в другую сторону – и прокуратор Иудеи помилует Христа, а тем самым вобьет клин не только в Синедрион, но и в ту власть, которую над людьми имел первосвященник Каифа. Так что определенным кругам, к которым в силу своего служебного положения Лонгин был близок, жизнь висящего на кресте Христа была, мягко говоря, сильно осложняющим фактором. Именно поэтому – а не из какого-то там христианского человеколюбия – совершил он свое преступление…

-Однако, вы категоричны. На чем вы основываете свое предположение?

-На логике. Рассудите сами – убийство есть преступление, согласно тем же заповедям, так? И они, между прочим, не содержат никаких оговорок насчет того, что убийство не считается таковым, если оно совершено во благо или во вред. «Не убий!» — и баста. Это во-первых. А во-вторых, иным способом тот же Лонгин, будь он таким ревностным христианином, мог доказать свою любовь к пророку? Да запросто! Сними Его с креста, облегчи мучения – вот тебе и благое дело безо всяких оговорок. Конечно, тогда придется пожертвовать должностью, но разве это цена, когда на кону стоит спасение жизни учителя?

-Рассуждаете вы логично, но… Почему, коль скоро Лонгин не был последователем, верным учеником Христа и, значит, не мог быть приобщен к тому священному сонму, что окружал Иисуса, копье его обладает столь магической силой?

-Все очень просто. На земле – и Эдем есть ярчайшее тому подтверждение – правит всем Сатана, который, как известно, и Иисусу, и Отцу Его есть первейший враг. Именно он, заинтересованный в смерти Христа, в отсутствии конкуренции здесь, а земле, вложил копье в руку легионера, на счету которого, думается, было уже немало трупов. В этом копье состоит дьявольская сила. Не знаю, как насчет ада загробного, а вот ад земной мы с вами имеем честь видеть своими глазами ежедневно. Не там, не в какой-то преисподней, в которой никто никогда не бывал, а здесь, среди людей, и есть самая настоящая геенна огненная! И потому правит и имеет невероятную силу здесь тот, в чьих руках в данный момент сосредоточена эта поистине великая сила! Потому мы и зовемся «Мучениками ада», что все как один в нем пребываем. Правда, в отличие от многих, признаем и осознаем это!

-И вы считаете, что смогли бы? Управились бы с таким могуществом в длани своей?

-Это уж не мне решать. Кого он, — председатель воздел палец к небу, — изберет, тому в руки и попадет сия реликвия. Бывали, правда, случаи, когда оказывалась она в руках неумелых, бесталанных. Их исход вы помните – взять хотя бы Карла Великого или Оттона Третьего. И речь-то сейчас идет не обо мне, а о вас. А в вашем, простите, случае ошибка исключена.

-Почему?

-Помилуйте, — улыбнулся председатель и доверительно взглянул в глаза писателя. – Но ведь вы же из рода Яновских.

-А какое отношение, помилуй Бог, мои предки имеют к Лонгину и к дьяволу?

Председатель снова посмотрел в глаза, а через них, казалось, прямо в душу Николая Васильевича, но ничего не ответил. Только вскочил и указал ему на дверь, добавив, что очень скоро начнется главное представление.

Оставаться в компании этого взбалмошного типа и его сомнительных подручных Гоголю не хотелось, но Языков уговорил его остаться – в конце концов, утверждал он, от 10 минут ничего не изменится, но по прошествии их он сможет значительно изменить мнение относительно всего увиденного сегодня.

В назначенный час, спустя несколько минут после того, как Гоголь покинул кабинет председателя, все присутствующие – 13 человек – вошли в запертые двери приемной и встали в круг, центром которого служило нечто импровизированного алтаря в середине комнаты. Здесь не было из мебели больше ничего – разве что несколько стульев по углам. Освещена была комната тускло, если не сказать, что и вовсе никак не освещена. Оглядевшись, Гоголь увидел вдруг, что все собравшиеся облачены в какие-то черные балахоны с капюшонами, длиною до пят, напоминающими одеяния средневековых инквизиторов. Они пугали его. Писатель бросился к Языкову и стал спрашивать, что за одежды на всех присутствующих, и почему его не предупредили и снабдили такой же формой. Страх писателя был понятен – в таком-то странном обществе вполне возможно, что стать бы ему сейчас жертвой этих самых подражателей Торквемады, чего бы ему не очень хотелось, несмотря на нездоровье. Друг шепотом отговорил писателя и сообщил, что ему вовсе не обязательно облачаться подобным образом, и что скоро он все узнает.

Минуту спустя на аналое появился председатель общества в таком же черном балахоне. Собравшиеся приветствовали его аплодисментами, а он приветствовал всех словами, начертанными на вратах Ада:

-Оставь надежду, всяк, сюда входящий! – после чего гром еще более бурных аплодисментов потряс здешние тонкие стены. Взмахом руки председатель остановил поток и заговорил громовым, леденящим душу голосом, коим мог говорить истинно обитатель преисподней: — Друзья мои! Дорогие мученики! Сегодня, наконец, свершилось нечто, чего мы столько лет ждали, и отыскалось то, что так долго и безуспешно искали мы. Истина состоит в том, что обрящет не всякий ищущий, но тот, кто действительно осознает, ведает и верит в то, что ведает – кто привык смотреть на все иначе, чье мировоззрение отличается от общепринятого вообще и от христианского, в частности. И он обрел ту реликвию вечной жизни в окружении зла, в котором мы все живем… — Он говорил малопонятные вещи, и Гоголю уже становилось не по себе. Однако, в следующую минуту председатель жестом руки пригласил его выйти и стать рядом с собою. Писатель молча повиновался.

-Сегодня рядом с нами наш истинный повелитель и направитель света. И держит его тот, кто по-настоящему достоин! Пусть же светоч укажет нам дорогу! – последнюю фразу он буквально выкрикнул, и слова эти были словно сигналом для всех остальных. Они надели на головы капюшоны и стали читать на латыни какие-то тексты, разобрать которых было невозможно. Одно лишь общее для всех слово «veus» и удалось только понять Гоголю. Щурясь и преодолевая препятствие темноты, Гоголь всматривался в еле различимые уста говорящих – каждый будто бы бормотал что-то свое, но общий голос хора складывался в общую молитву, которая становилась громче и громче. Это действительно была молитва – она чудесным образом словно приковала писателя к аналою, с которого он не мог ни сойти, ни пошевелиться. Голова его начала жутко болеть, буквально раскалываться, как вдруг…

Двустворчатые двери позади него, о которых он даже не подозревал, отворились, и в проеме показался всадник на лошади. Эта жутковатая композиция подсвечивалась непонятно откуда идущим тусклым синим светом. И сам всадник, и конь его были каких-то невероятных размеров – непонятно было, как они вообще сюда влезли. Всадник был облачен в древнеримские латы, из-под которых виднелась кипельно-белая плащаница. Она не давала доспехам плотно примыкать к телу, из которого можно было увидеть лишь кости с кусками мяса вместо рук, которые с невиданной для покойника силой сжимали огромный турецкий ятаган. Из той же плащаницы был сооружен капюшон, венчавший его. Он поднял голову – черт его не было видно – и незримым взглядом уставился на обомлевшего от ужаса писателя. Ни лица, ни глаз не различал Гоголь в полутьме, но чувствовал, как этот тяжелый взгляд жильца подземного царства буквально пронзает его насквозь. Он как будто потерял сознание и улетел на невидимых крыльях далеко отсюда, в Полтавскую губернию. Явственно предстала перед ним Александра, которая почему-то билась в агонии, и глаза ее горели неестественным алым цветом.

Николай Васильевич, мучимый удушьем, стал разевать рот как рыба, ему казалось уже, что он умирает, сил у него становилось все меньше – будто бы всадник высасывал их из него. Наконец, ноги писателя подкосились, и он упал – но не потерял чувств. Никто не подошел к нему – казалось, всех увлекло появление всадника как особый ритуал, который еще не закончился, —  и вскоре ему с трудом удалось самому поднять голову и обратить ее в сторону всадника – его в комнате уже не было.

Силы как будто сразу вернулись, он вскочил и ринулся к выходу. Добравшись до мощеной мостовой, Гоголь не увидал и не услыхал ничего, что бы в эту мертвую, безлунную полночь говорило о человеческом присутствии: ни шороха, ни цокота копыт, ни дуновения ветерка – казалось, что и впрямь все вокруг умерло. Опрометью бросился писатель домой – подальше от дыхания смерти, что он, казалось, только что ощутил. Несколько метров он слышал позади себя голос Языкова, призывавший его остаться, но не желал н выполнять его просьбы. Внутри Николая Васильевича кипела злость. Чем дальше удалялся он от этого дьявольского места, тем сильнее голос разума уверял его в том, что он стал жертвой розыгрыша, чьей-то жестокой шутки, которая так сильно ранила его изможденный болезнью разум. Так почему же он тогда бежал?

«Ведь я видел Александру, вне всякого сомнения. Никто из присутствующих не знает ни о ней, ни о наших отношениях, так почему же ее? Быть может, и не шутка…»

Следующие несколько дней Гоголь избегал встреч с Языковым и вообще какого бы то ни было социального общества. Писем от Александры не было, хотя, даже если она не знала о его отъезде, то письма ее, приходившие в Рим, пересылались бы по специальному распоряжению писателя, оставленному в почтовом отделении, сюда. Он начал было уже волноваться, когда несколько дней спустя получил он письмо от матери. Оно взволновало и одновременно шокировало его. В нем говорилось, что не далее, как в тот самый день, что Гоголь посетил литургию «Мучеников ада», его двоюродная сестра… скончалась от горячки в тяжких мучениях в далеких Сорочинцах Полтавской губернии.

Глава шестая. Хома

Тяжело переживал Иван Яновский внезапно свалившуюся на него как снег на голову кончину дочери в расцвете лет. Никогда, за всю долгую жизнь этого сурового, жесткого, не привыкшего к нежностям и доброте человека, не случалось ничего, что так бы выбило его из колеи. Ни смерть родителей, ни смерть родного брата так не подтачивали его физического и душевного равновесия. Больнее всего для него была даже не сама смерть – так повелось, что в диких местах, в которых он жил сызмальства, она вечно бродила где-то рядом, обдавая своим ледяным дыханием все и вся, — а невозможность узнать виновного в ее гибели. Убил бы он супостата, отправил бы на каторгу – кто знает, — а, быть может, и вовсе бы помиловал, но хотя бы взглянул в его глаза, как взглядывает самый строгий судья, что судит всех Высшим Судом. В минуту кончины дочери осознал Иван Яновский свою никчемность, мелкость, бессилие – вот, что точило и изнуряло его так, что уже третий день со дня ее смерти не мог он ни есть, ни спать. Ах, если бы только минуточкою доли узнать, кто стал причиной твоей смерти, голубка?.. Нет, никогда не поймет человек, зачем нужно ему то или иное знание – а только в отсутствие него ощущает он себя слабым и мелким, даже не рабом Божьим, а истинно – пылью под ногами.

Сказку о горячке Ивану пришлось придумать – действительной причиной смерти послужило далеко не это. В один из вечеров Александра, отправившаяся бродить по местным лесам, видимо, забралась на вершину диканькиной горы, после чего возвратилась домой только под утро и вся избитая. Не могла она вымолвить ни слова, сколько ни пытал ее убитый горем родитель о причинах ее увечий. И так ничего не сказала, до самой смерти своей, разве что в роковую минуту попросила только, чтобы ровно три дня подряд после ее ухода отходные по ней читал Хома Брут. Иван своими глазами видел, что он буквально не отходил от Александры с самого дня своего возвращения из бурсы на вакансии, и потому просьба эта не вызвала у него подозрений. Равно, как и ее молчание на вопросы о том, кто нанес ей столь тяжкие увечья – всем известно, что Диканька есть место сбора ведьм, и, если уж молчала она даже в предсмертную минуту, значит, обидчик ее столь суров, что мести его опасалась она и в загробном мире. Будь то простые сорочинские бабы, так велел бы Иван Афанасьевич так высечь всю бабью округу, что дух бы из них вон, да только молчала его голубка на смертном одре. Значит, не все так просто, и объявлять сейчас расследование – значит, лишний раз прогневить того, кто и так не пожаловал милостью своей семейство Яновских. И это бессилие подтачивало дух злого помещика, не давало выхода ярости его, которая, копясь в недрах его души и тела, надламливала его сильный дотоле организм, превращая в страшного, чахнущего буквально на глазах старика.

Между тем, и с отпеванием покойницы возникли проблемы. Узнав о том, что при смерти Александра Ивановна наказала ему читать отходные, Хома Брут опрометью бросился в бурсу и засел там с умным видом прилежного школяра, хотя до этого в особой страсти к наукам замечен не был. Не желая отступать от воли горячо любимой дочери своей, Иван снарядил за ним брику и отправил людей, чтоб привезли земляка назад. После они расскажут помещику, что ни под каким предлогом не желал Хома ехать – тем сильнее было желание Ивана Афанасьева доставить его поскорее в сорочинскую церковь. Но первым делом надлежало допытаться у него о причинах горячего нежелания возвратиться в родные места для богоугодного дела – кто знает, может в нем была какая тайна, связанная с ее смертью? Хоть и понимал старый Яновский, что тайна сия велика есть и может быть опасна для него самого, но в глубине души все равно жаждал прикоснуться к запретному источнику.

Однако, все было без толку. Бурсак лопотал чего-то о скоромной и неправедной жизни своей, и никак не желал исполнить последней воли умершей своей хозяйки. Но Яновский был непреклонен – воля его голубки была для него все одно, что божественная. Он пообещал бурсаку озолотить после исполнения поручения, и повелел гайдукам своим охранять того и проследить, чтобы от чтения молитв тот не уклонялся. Это было не то просьба, не то приказ – отказаться было нельзя, хоть и обещание пана Яновского насчет денег было уж очень заманчивым. А все же не лежала у Брута душа читать молитвы по той, что когда-то он, наверное, даже любил…

Хоть и учился Хома в бурсе, а все же сызмальства особого уважения и трепета по отношению к церковным и религиозным ценностям не питал. Вошел он в церковь уже затемно, чуть зевая и намереваясь остаток ночи провести в объятиях Морфея, манкировав своей священной обязанностью осуществить отпевание покойницы. От свечей, расставленных по углам старой, утлой церквушки, лился тусклый, едва различимый свет, который никак не прибавлял бодрости или желания работать.

Запустение православной церкви в этих местах было понятно – много веков здешние жители, в основном, исповедовали униатство, а потому костел в Сорочинцах и в Полтаве были куда более посещаемыми местами. Хоть православный царь и велел изменить почитание религии, немногие прислушались к его назиданию и забыли традиции предков – чтобы объяснить это, надо понимать специфику жизни в этих, забытых Богом, местах. Всегда, а особенно сейчас, в трудную для всей России годину правления Николая Палкина, сильны были в малороссах настроения воинственные и радикальные, самостийные и даже несколько бунтарские. Не желая до конца расставаться со своей национальной идеей и ее ответвлениями, самым значительным из которых была, разумеется, греко-католическая церковь, все они в глубине души еще грезили свободой и независимостью – наверное, именно поэтому этническому украинцу Гоголю так близки были свободолюбивые и вольные итальянцы…

Хома Брут так далеко в своих рассуждениях не ходил. Только богатство, заложенное паном Яновским в его слабый ум, сейчас владело им полностью. Никто не стал за ним наблюдать – посещение церкви было не в чести, да и типичная украинская лень (во всяком случае, именно на это молодой бурсак списывал свое одиночество в эту ночь в столь заповедном месте) сыграли свою роль, — и потому, надлежащим ли образом сдержит он свое слово или нет, было только на его совести. А, если по совести, то Хома был зол на Яновского – он ведь не по своей воле пришел сегодня сюда, а был притащен словно бык на аркане в забой, и потому решил он не особо мудрствовать, а понюхать табаку и уснуть прямо на аналое. А те, которые утром придут за ним, даже если и увидят его спящим, то все одно ничего не скажут – устал, да и уснул. Не всю же ночь он спал! Покойница Александра, чьей памятью Брут решил спекулировать в глазах убитого горем отца, знала благонравие и святую жизнь Хомы, так не придет же ее отцу в голову усомниться в этих качествах будущего философа?! Знай она о нем нечто обратное, то уж точно не повелела бы читать по себе отходные.

Табак был и вправду хорош – даже голова закружилась от аромата и крепости его. И впрямь славный был табак у старого Яновского! В меру сальный, в меру хмельной, и веселый такой, будто и не было всех неприятностей последних дней – не умирала Александра, не приходилось Бруту бежать в бурсу и после быть насильно возвращенным, не приходится ему стоять и в этой грязной и старой церкви, неухоженной и запущенной, и оттого пугающей…

Лирическое настроение внушил табак Хоме Бруту. Скупая мужская слеза упала с его век – так жаль было рано почившую в бозе дочь Яновского. Они питали друг к другу определенную симпатию, не расставались надолго уже давно, заигрывали друг с другом, что необразованный и темный Хома рассматривал как проявление чего-то большего, чем простое дружеское расположение со стороны молодой помещицы.

И впрямь чудной красоты она была. Вот только знал Хома, почему и смерть ее столь преждевременна и ужасна, и почему оставили тут его одного, да еще снаружи заперли, а сами отбежали от старого погоста как черти от ладана. Давно поговаривали не только про нее, но и про всех Яновских, что водятся они с самим дьяволом. И сама покойница, хоть и не пристало об ушедших говорить или думать подобные вещи, явно зналась с кем-то из преисподней. А как иначе можно было объяснить то совершенно волшебное очарование и воздействие, что оказывала она на него? Не сумасшедший же он, чтобы просить ее сесть ему на шею и катать потом по всему хутору, на потеху панам и крестьянам! Словно околдовала она молодого бурсака, да и не его одного. Молодой паныч Николай Васильевич из Петербурга тоже пал жертвой ее чар. А у них, в роду Яновских кровосмешение стало какой-то сатанинской традицией- ну кому из нормальных людей потребуется вступать в невенчанный брак со своею же роднею и после зачинать детей таким образом? Одно слово, что только нечисть может страдать такой заразой. А уж он, Хома, помнит, как смотрели друг на друга Александра и Николай – даром, что из своей фамилии он выкинул дворянскую часть и подписывается только фамилией Гоголь. И черта можно назвать ангелом, только крылья не вырастут. Так и Николай Васильевич, хоть и думает, что отвел от себя родовое клеймо, все же ошибается. Спроси он об этом у философа Хомы Брута – уж тот как пить дать, разъяснит ему, что к чему.

Еще две понюшки панского табаку окончательно сбили с молитвенника сон и поселили в нем настроение, никак не подобающее ни месту, ни времени – захотелось какого-то безудержного веселья, в котором забудутся все треволнения и напасти, и снова можно будет полной грудью вдохнуть вольного воздуха Полтавщины. Он стал ходить по церкви взад-вперед словно хмельной, время от времени останавливаясь у икон и рассматривая их причудливое, как будто, нарочитое уродство в исполнении. Нет, не так нарисованы красивые, масляные, как игрушечные иконы, что висят у него в бурсе и в том костеле, что стоит в Полтаве и что мальчиком еще, с родителями вместе навещал Хома. Куда красивее!

«И почему все-таки молодая ведьмачка повелела отходные читать именно в православной церкви? – задумался было философ. – Не иначе, тут какое-то дьявольское место. Неспроста, ох, неспроста. Нет, истинно, что только наша греческая вера есть истина, а все остальное – ересь и туман…»

Подобные абсурдные мысли легко приживались в одурманенной хмелем панского табака голове Хомы. Напугавшись сам своих собственных измышлений, он огляделся и увидал вдруг, что горят тут только несколько свечей, хотя по всем углам и стенам погоста они были расставлены в достаточном количестве, чтобы осветить темное пространство. Он вдруг подумал, что, если света будет больше, то и дьявольские силы покинут хладный труп девицы, и уйдут в свой Аид. Он взял маленькую сальную свечку и принялся бегать по кругу, зажигая остальные. Вскоре светло стало, как днем, что немало порадовало Брута.

Он все нюхал и нюхал табак, и вскоре видеться ему начали совершенно чудные и страшные вещи. Показалось на мгновение, что покойница в гробе шевельнулась, повернулась, посмотрела на него своими мертвыми глазами. Нет, не испугался храбрый казак – ведь он ничего не должен бояться на этом свете. А только то его и удивило, что от взгляда ее дунуло окрест могильным холодом, и вмиг погасли все свечи, что он минуту назад зажигал. Одна только, что сжимал он в руке, почти совсем до огарка истлевшая, осталась сиять. И так его все виденное встревожило, что решил он табак оставить и читать. Читать молитвы, как и подобало богослову и бурсаку. Открыв лежащую на аналое старую книгу, стал он нервно, путая буквы и слова, произносить мудреные выражения, коими отгонял дьявола и призывал Господа во спасение душ своей и новопреставленной Александры. Не по нраву ведьме слова оказались – оттого перестала она ворочаться и успокоилась. А после, когда уж запели во все горло сорочинские петухи, Хома понял, что видел не более, чем видения от табака. А потому в следующее бдение решил он дурману с собой не брать – мало ли, что может привидеться, так и до греха недалеко, а он все же богоугодное дело делает!

Сказано – сделано. Не взял с собой Хома на другую ночь табаку. Да только слегка выпил в обед с устатку после бдения. И снова старое видение явилось ему, и снова как будто бы пошевелилась в гробу покойница. Ясное дело, бояться нечего, но почему вторую ночь является ему одна и та же картина? Может, и впрямь ведьма задумала недоброе, решив подшутить напоследок над Хомой и назначив ему отпевать свою грешную душу, которую, как видно, ни Бог, ни черт не хотят забирать себе? Опасаясь этого, Хома начертил не весть, откуда взявшимся в церкви мелком круг вокруг себя, за который, по его разумению, нечисть нипочем не могла проникнуть.

Стал он читать и как будто эхо от слов его стало разноситься по всей старенькой церквушке. Вчера такого он не замечал, эха почему-то не было. Может, показалось? – подумал бурсак и замолчал. Замолчало и эхо. Он снова стал читать, нарочито нажимая голосом, чтобы показать незримому слушателю важность того, что им произносится, и, возможно, изгнать его из этих стен, чтобы исчезло это странное рокочущее эхо. Оно меж тем усиливалось. Он снова замолчал. С небольшим опозданием, как это бывает в горах, затихло эхо. А когда заговорил в третий раз, эхо стало таким громким, что будто даже заглушало чтеца. Он замолчал, не в силах вымолвить ни слова – а эхо не прекращалось. И стоило только Хоме вслушаться в это бормотание, как услышал он вместо своего голоса и своих слов наперебой льющиеся голоса разных тембров и оттенков, которые говорили на непонятном языке с латинским окрасом – так говорил в бурсе преподаватель по латыни, читая старые книги и заповеди. Хома в ужасе огляделся по сторонам – никого не было в полумертвой церкви. Он стал читать, но голоса, говорившие как будто шепотом, заглушали и перебивали его. Снова страх овладел всеми членами его и языком. Тогда он вновь схватил в руку мелок и очертил вокруг уже нарисованного еще один круг – только сейчас, присмотревшись, он увидел, что первоначально начертанные линии потихоньку стираются, словно кто-то нарочно делает это, хотя он сам даже старался лишний раз не наступать на линию. Наконец, вторая незримая стена была им нарисована – голоса стали отступать, стали еле слышными, и почти затихли. Это позволило ему остаток ночи провести в непрерывном чтении, которому никто не мешал – изначальный план его захмелеть да спать приказал долго жить при таких-то делах. «Замолчу, и тогда уж точно ничто не спасет ни душу покойницы, ни мою собственную», — здраво рассудил Хома, углубляясь в священные тексты, за коими и провел все время до первых петухов.

Выйдя утром за двери церкви, он понял, что определенно что-то дьявольское творится вокруг ведьминого гроба. Пошел к Яновскому и рассказал ему как на духу все, что видел и слышал.

-Полно тебе, казак, — отмахнулся Иван Афанасьев. – Не было этого и быть не могло, место-то святое, церковь все-таки…

-Так ведь сами рассудите, пане, что люди про покойницу говорили…

-Ну вот что, — рассвирепел после таких слов помещик. – Или ты как надлежит исполнишь свою обязанность, или я запорю тебя до смерти своей батьковской рукою, и никто мне ничего не скажет ни их живых, ни из мертвых! Так что думай…

Пытался он было после такого разговора даже убежать из хутора, да только зорок был глаз панских гайдуков и скора была их рука – не такое было здесь место, чтоб можно было бы несчастному философу удрать.

Выспаться после таких приключений Хоме к третьему дню не удалось, и пришел он в церковь, едва стоя на ногах от усталости. Губы уже не шевелились и не могли произносить молитвы, сам он едва держался за аналой, чтобы не свалиться – только знал, что, и если упадет, сна и покоя не будет ему. Знать, и впрямь околдовала его молодая ведьма.

…Сон все же сделал свое дело и свалил Брута. Когда он проснулся, была уже глубокая ночь. Свечи, предусмотрительно вновь зажженные им, сияли в кромешной тьме старой церквушки. И только осмотрелся он, как увидел, что гроб пустой! Стал искать по вроде бы освещенным анфиладам покойницу – и только приглядевшись, увидал, что стоит она возле самого его круга, только по ту его сторону и смотрит на Хому пристально. Красивое лицо ее было мертвенно-бледным, синие губы молча открывались и закрывались и разобрать можно было одно только слово ее:

-Вий!

Сказанное почти шепотом, звучало оно как раскаты грома средь ясного неба и до смерти пугало бурсака. Он надеялся, что вот-вот проснется, только стоит запеть петуху, но тот предательски молчал. И стоило ей в третий раз произнести это малопонятное слово, как заскрипел уличный засов, отворились тяжелые дубовые двери, через которые входил он в церковь, и на пороге ее появился нечеловеческих размеров всадник на коне. В латах, испещренных непонятной латиницей, на гигантском вороном коне с огненным дыханием и полыхающими глазами, восседал всадник, покрыв голову капюшоном белой шелковой материи. Там, где обыкновенно у людей находятся руки, у него были лишь костяные мотолыги, сжимавшие дьявольский гнутый ятаган. В самую бы пору Хоме закричать и позвать на помощь, да только от страха у него пропал дар речи. Мертвая картина стояла перед глазами его – покойная дочь Яновского смотрела на него и указывала руками на тот круг, что очертил Хома, и застывший в дверях всадник сдерживал лошадь, что готова была вот-вот рвануть к аналою и растоптать несчастного философа.

Вглядываясь сквозь кромешную тьму в очертания всадника, увидал Брут, что вокруг него стоят какие-то маленькие, крохотные, едва заметные человечки – учитывая рост конника, они казались крохотными, хотя были примерно в половину обычного человеческого роста. Лица их были ужасными – то рога венчали их лбы, то многие глаза словно поганки росли на камнеобразных лицах их, то по три или четыре руки приходились на брата. Они беспрерывно что-то бормотали, и, только вслушавшись в царившую в церкви пугающую тишину, Брут понял, что именно они вчера и составили тот многоголосный хор, что поначалу принял он за эхо. А вспомнив, что невидимая стена, возведенная им, вчера едва не рухнула, он опустил глаза на пол – никто не входил без него и в его присутствии в церковь, да только и вчерашняя окружность почти полностью исчезла с пола. И мела как назло нигде не было!

Наконец всадник поднял голову и посмотрел на Хому. Посмотрел – верное ли слово? Ведь не было у него ни лица, ни глаз. Черная бездна, пустота зияла на том месте, где обычно у человека голова. Сверкнуло какое-то алое сияние, и смог разобрать Хома несколько букв на латах рыцаря, прямо возле его шеи.

-Вий! – завопил Хома, и заметался внутри маленького кружочка, который только и делал, что сжимался вокруг несчастного казака. – Вий! – кричал он, словно взывая о помощи в абсолютно глухую и безлюдную ночь.

Всадник, влекомый зовом своего имени, проехал несколько шагов вглубь церкви, и протянул к Бруту свою дьявольски длинную руку. Кажется, даже круг не смог его остановить. Рука была все ближе, а дыхание смерти чувствовалось Хомой все отчетливее…

-Вий!

…Нашли тело Хомы под утро. Он лежал в кругу возле гроба, а волосы его покрылись сединой, словно был он не молодой казак, а изможденный жизнью старик. И только местные жители наперебой вспоминали, что последним его издыханием было сказано одно непонятное слово:

-Вий!..

Глава седьмая. Третье отделение

Александр Семенович Данилевский был приятелем Гоголя с незапамятных нежных детских лет, проведенных ими в родной и потому близкой их сердцу Украине. Почти уж тридцать лет тому как они учились вместе в Нежинской гимназии высших наук, где сошлись и познакомились так близко, как сходятся только лучшие друзья, родственные друг другу души. После, окончив ее с разницей в один год, не прекращая ни на день переписки, приехали в столицу и поступили в университет, по окончании которого близкий приятель матери Гоголя, знаменитый Фаддей Булгарин, устроил их обоих на службу в Третье отделение. Николаю Васильевичу эдакая «чернильная служба», как говорил герой его пьесы «Игроки», вскоре пришлась не по вкусу – беда состояла в том, что проведение следствий по делам было занимательным и увлекательным лишь до поры. Вскоре малоопытного следователя перевели на дела небольшой тяжести и небольшого же интереса, которые расследовались однотипно и тем самым, как ему казалось, только притупляли его живой и острый ум. В ту пору у Гоголя было сильно увлечение театром, он видел себя если не знаменитым актером, то лектором и профессором истории, и оттого предпочел оставить службу, отдавшись исканиям себя в других направлениях. Александр же Семенович продолжил службу в той же организации, мало подвергаясь воздействию света в той его ипостаси, которая отвечала за богемность, значимость и позерство.

Будучи разделенными по интересам, приятели продолжали поддерживать отношения, но уже все более прохладно и эпизодически – редкие письма, еще более редкие встречи случайно в том или ином обществе, и главное – отсутствие общих интересов, которые у Гоголя, в отличие от его однокашника, целиком сосредотачивались на искусстве и служении высокому, а у приятеля его – на служении низменному и земному, — никак не могли возродить былой теплоты. И, хоть по-прежнему чувствовали они нечто родственное в душах своих, а все же общение практически сошло на нет, оставив друзьям только одни воспоминания о том, как вместе увлекались, будучи школярами и студентами, театральной жизнью, искусством и даже выписывали вскладчину столичные журналы в далекий Киев, в Нежинскую гимназию.

Николай Васильевич тяжело переживал смерть сестры. Это известие, вкупе с тем гнетущим и тягостным впечатлением, что оставили у него «Мученики ада» после первого их посещения, словно бы подорвало и без того слабое здоровье писателя, и вернуло его в постель. Весна в столице была хоть и поздняя, а традиционно промозглая, что никак не способствовало его выздоровлению. Он лежал пластом, когда в комнату его в одно утро вошел Семен и принес записку от человека, о котором менее всего мог подумать Николай Васильевич и кого менее всего ожидал он услышать.

-Саша? Саша Данилевский? – негаданное заочное появление старого друга, казалось, взбодрило писателя и ненадолго вернуло к жизни. Он встал и заходил по комнате.

-Так точно, ваше благородие. Утром еще солдат из жандармерии принес.

В записке говорилось, что Данилевский хочет увидеть Гоголя по важному делу, что будет признателен его визиту на службу, поскольку совершенно не имеет времени для посещения в не служебное время и вечно будет обязан, если тот найдет время сходить к нему. Кляня Языкова за его задумку с этим идиотским обществом, наверняка по поводу участия в коем вызывают писателя в Третье отделение (а зачем же еще?), Гоголь все же не без воодушевления собрался и отправился на прием к старому другу, на прежнее место службы, с которым ассоциировались еще в голове его воспоминания молодости.

Данилевский не скрывал радости от встречи. Приятели обнялись и сразу разговорились о последних событиях в жизни Николая Васильевича, которая была куда более наполнена интересными деталями, нежели, чем жизнь рядового следователя полиции.

-Как ты? Я слышал, вернулся только что из Рима?

-Да, но не эта поездка была для меня главным событием последних дней. Ты ведь знаешь, Италия – моя давняя любовь, так что тут ничего нового. А вот Иерусалим…

-Ты и там успел побывать? Но когда?!

-Незадолго до этого. И не просто побывать, а даже отыскать там копье Лонгина и привезти его с собой. Правда, с собой я прихватил еще и малярию, которая мучает меня почитай уж целый месяц, но, думаю, посещение Гроба Господня стоит того, чтобы немного помучаться.

-На какие же мысли тебя навело твое путешествие?

-О, мыслей много. Очень. В основном все о христианской вере, о православии, о том, что жил неправильно, не те идеалы проповедовал…

-Ну вот! – всплеснул руками Данилевский. – Как ты можешь говорить эдакое? Разве твои «Мертвые души» и «Ревизор» не есть обличение, сатира пороков человеческих во всей их нечистоте?! А обличать еще, кажется, апостол Павел предписывал! Так кто же из нас более живет по Богу, чем ты?

-Дело не в этом. Я ведь лучше знаю, что руководило мной при написании этих вещей – не более, чем жажда славы. Она же в свое время увела меня из Третьего отделения…

-…и привела к большему! Верно ведь говорят, что стучащему откроется!

-Привела она меня к себялюбию высшего порядка. Как же, посмотрите, какой писатель! Как смело перо его, как новы темы! Он берется за то, за что прежде вовсе никто не брался, а все почему? Так ли он хочет усовершенствовать общество, в котором живет? Или же просто необычным изложением вполне обычных замечаний жизни старается привлечь к себе внимание? Как труды его способны изменить жизнь страны нашей? Никак, ровным счетом. Так зачем же он тогда пишет? Не иначе ради сияния светской жизни, к которой привык и которая так мила ему.

-Ну, полно себя стыдить, — улыбнулся Данилевский. – Если ты так рассуждаешь, то мне и таким, как я, вообще впору в петлю лезть.

-Не думаю. Беда вся в том, что ты на своем месте, а я нет. Взыщется, взыщется с меня за то, что мало оставляю в научение и назидание будущим поколениям. Значит, не в полной мере делаю я то, к чему обязывает и чего требует судьба писателя. А что ты? Ты на службе целиком и полностью отдаешься ей, и менять что-то – вне твоей юрисдикции. От тебя иное требуется, и ты справляешься, а вот, справляюсь ли я? Видишь ли, тебя может оценить хоть твое начальство, а меня, кроме потомков да Господа, и оценить некому. Оттого и страдаю я, не в силах разрешить противоречия между мыслью своей и реальной оценкой ее со стороны. Критиканы подливают масла в огонь, не понимая, что я сейчас воспринимаю любое слово в своей адрес как оголенный нерв…

-Понимаю, — погрустнел и посерьезнел Данилевский. – Сочувствую и соболезную по причине внезапной смерти сестры твоей, Александры Ивановны. Всегда обидно и особенно горько, когда уходят люди в таком молодом возрасте, да еще без видимых к тому причин…

-Ну почему же? У нее, кажется, была горячка. Мать писала мне об этом…

-Что ж, пришло время рассказать тебе, что именно по этой причине я тебя и пригласил. Видишь ли, мы получили письмом донесение от начальника тамошней полиции о том, что смерть ее была вызвана вовсе не горячкой, а иными причинами…

-Иными? Но какими?

-Говорят, будто бы ее сильно избили перед кончиной.

-Но кто?

-Не сообщается. Начальнику полиции донесли, а одно только донесение к делу не пришьешь, нужно провести следствие.

-Ну и что же мешает местному отделению провести расследование? Почему он вам об этом пишет? Мало разве дел в Третьем отделении?

-Вот, — довольно улыбнулся Данилевский, встал со стула и начал ходить по кабинету как тигр в клетке. Так всегда бывало, когда находил он что-нибудь необычное и интересное в своей, кажущейся повседневной, работе. – В том-то и дело, что мешает ее отец, это раз…

-А, старый Яновский. Что ж, это вполне в духе его строптивого нрава и общей жестокости и нетерпимости к людям.

-Но это бы еще полбеды. После смерти ее случилось нечто, что никак не может оставить нас в стороне от случившейся трагедии. Видишь ли, согласно ее последней воле, сообщенной отцу устно накануне кончины бедняжки, она завещала читать отходные по ней некоему бурсаку Хоме Бруту, что был крепостным у Яновского.

-Бруту??? – Гоголя сказанное Данилевским потрясло до глубины души. Он поймал себя снова на нехристианской и эгоистической мысли о том, что все же мысли ее больше были адресованы холопу, а не ему, который не только больше понимает в Библии и христианском вероучении, но и открыл ей саму суть Священного Писания, о котором прежде она судила по одним только детским картинкам. Эту мысль он осек и тут же постарался от себя отогнать, но без толку.

-Именно ему. Причина такого выбора непонятна – ни митрополит, ни монах, даже не чернец, а всего лишь какой-то бурсак. И все же настрого наказал ему Иван Афанасьев читать по ней отходные все три дня. Вернее, три ночи. Тот отчитал. А после, наутро четвертого дня, был найден в церкви мертвым…

Последние слова буквально ошарашили Гоголя. Если до настоящего момента он и мог считать свое видение в Английском проспекте, где была штаб-квартира «Мучеников ада», и последовавшую за этим смерть Александры случайными совпадениями, то выбор Хомы и, тем более, его смерть, никак не вписывались в представления о случайности. Не в силах отыскать связующую нить между этими трагическими событиями, но уже всерьез заинтересовавшись ее поиском, автор «Майской ночи, или Утопленницы» почувствовал вдруг жжение внизу живота – так бывало всегда, когда нечто необычное и интересное случалось с ним. Умом он так же понял, что негоже испытывать подобное мирское и грешное любопытство к столь сакраментальным вещам, но остановиться уже не мог.

-И как же причина смерти?

-И снова загвоздка и тут. Видишь ли, была у твоей сестры еще одна последняя воля, так же в точности исполненная ее отцом – захоронить ее и Хому в одной могиле.

-Как – в одной? Обычно так хоронят членов семьи, родственников, супругов. Зачем класть в одну могилу представительницу знатного рода и крепостного?

-По слухам, Иван считает, что между покойными были некие отношения, скажем так, выше дружеских. И потом – что такое одна могила? Кенотаф, традиция. Не в одном же гробу! Так что, в принципе, ничего сложного тут нет, но беда состоит в том, что похоронили его до врачебного осмотра и вообще с рекордной скоростью – чуть ли не в день смерти, одновременно с похоронами Александры Ивановны, и потому установить причину смерти нет никакой возможности.

-А как же эксгумация?

-Это возможно только с согласия родственников. У Хомы таковых не было, а Иван, по непонятной нам причине, категорически против этого возражает. Я бы понял еще его несогласие с установлением истины по делу, будь он человек верующий и ссылающийся в этой связи на позицию церкви. Но ведь он, как говорят, ни в Бога, ни в черта не верит! И все равно возражает!

-Любопытно. И что же ты думаешь делать в этой связи?

-По совести говоря, надо туда выехать. Но поездка не принесет никакого толку, если эксгумировать тела Хомы и Александры не удастся. Точно так же, как и местный полицмейстер, мы ограничимся сбором слухов, и возвратимся оттуда не солоно хлебавши.

-Ты предлагаешь мне уговорить Ивана Яновского? Думаю, это бесполезно. Я – не вполне подходящая для этого кандидатура. Он, кажется, считает меня несколько чудаковатым, да и вообще…

-Нет, мне потребуется от тебя несколько иная помощь.

-Но какая?

-Ты являешься родственником Александры, и тоже можешь дать согласие на эксгумацию.

-И навсегда разорвать связи с малой родиной? С матерью и братом моего отца?

-Пойми, что речь идет о чем-то большем, чем рядовое расследование убийства. Видишь ли, тот доносчик, что написал первое письмо на имя местного полицмейстера, уверял, что будто бы ее избили местные жители, что и послужило причиной смерти в столь раннем возрасте!

-Быть этого не может! – категорично отрезал Гоголь. – Если бы это было так, то Иван непременно бы дознался до истины и так сурово наказал обидчиков ее, что тем бы жить вовсе не захотелось.

-Может, дело в другом?

-Но в чем?

-Может, он все знает и потому и не наказывает виновников и воспрещает проводить следствие, что опасается чего-то.

-Ему-то чего опасаться? Он пожилой человек уже, да и живет там всю жизнь.

-Говорят, что она была ведьмой, потому ее и избили местные крестьянки. Застали во время участия в ведьмином шабаше!

-Ты это серьезно? – улыбнулся писатель. – Я где нахожусь, в секте сумасшедших или в кабинете следователя?

-А я? С кем я разговариваю? Со знаменитым ли потомком рода Яновских, который родился и вырос на Украине и знает, что нет в тех дивных местах ничего невозможного, и который много раз писал об этом, или со столичным ханжой, с зевакой, который все на свете отрицает и ни во что не верит? Ты ведь отлично понимаешь, что дело тут нечисто, и понимаешь также, что, если не ты, то некому будет установить истину и помочь в осуществлении правосудия. Смерть в церкви уже сама по себе наталкивает на многие мрачные мысли. Чего стоит хотя бы старое, как мир, выражение о том, что там, где Бог строит церковь, дьявол пристраивает часовню?! А твое служение? Где оно, в чем? В том, чтобы проводить жизнь, стоя в молитвах в святых местах, или в том, чтобы истинно помогать людям, когда это в твоих силах?

-Но как я помогу? Ее ведь все равно уже не вернешь.

-Не вернешь, это верно. А только ты сможешь предотвратить новые смерти в Сорочинцах, которым непременно быть, если не прервать кровавую цепочку. Обязательно продолжится то, что уже началось, ибо понятно – была она ведьмой или нет, на шабаше или нет, но по какой-то причине твоя сестра пробудила к жизни то, что много лет таилось на дне Днепра, в самой глуши тамошних лесов и в закромах человеческого сознания живущих там людей. И это что-то – явно недоброе, коварное, опасное для человека. Не знаю, как ты, а я для себя решил, что преступлением по отношению к людям будет с моей стороны пройти мимо. Не желаешь мне помочь – дело твое, а только я буду сражаться со злом до конца, чего бы мне это не стоило. Хотя бы во имя родины нашей и тех светлых лет, что провели мы когда-то вместе в Нежинской гимназии…

Разве могут такие слова оставить равнодушным, а, тем более, писателя? И он бы уже согласился, если бы не одно обстоятельство, мешавшее его немедленному возвращению на малую родину…

Глава восьмая. Копье

После посещения Данилевского доселе больной писатель буквально влетел в свою квартиру, чем немало удивил и привел в смущение Семена. Он приказал слуге собираться, а на его вопрос об очередном месте дислокации ответил коротко:

-Домой.

-К Марии Яновне?

-И к Ивану Афанасьевичу.

-Это-то все неплохо, — с рассудительностью, свойственной слугам, отвечал Семен. – А вот только на что ехать-то?

-Что ты имеешь в виду?

-Не совестно опять у Марии Яновны просить? Все ведь деньги в Риме да в Иерусалиме прокутили, а за квартиру в этот месяц еще не плачено.

Гоголь остановился и присел на тахту в прихожей. Семен был прав, денег и впрямь практически не оставалось, что сильно озадачило Николая Васильевича – и дело было даже не в совести, которая мешала попросить средств у матери, а в том, какой вид он будет иметь, озвучивая свою просьбу. Соглашаясь на предложение Данилевского, писатель четко понимал, что войдет в состояние вражды со своей семьей, которая категорически не приемлет эксгумации тела сестры, и переубедить мать, женщину старых правил и закоснелых взглядов, у него вряд ли получится. В такой обстановке просить об одолжениях было бы верхом безнравственности с его стороны. Но и обещание другу детства и юности он уже дал. Писатель оказался между двух огней, и времени на принятие решения практически не оставалось. Его несчастью, как обычно бывает в таких ситуациях, помог случай – все-таки дело было богоугодное, и обойтись без помощи Всевышнего в таком вопросе он не мог.

«Не было бы счастья, да несчастье помогло». В неурочный час сборов, от которых упрямый Яновский не желал отказаться даже по причине недостаточности средств на пороге его квартиры показался впавший волею случая и своей недальновидности в опалу Языков.

-Здравствуй, — робко произнес он, на полусогнутых входя в комнату писателя.

-А, и ты здесь. Не ждали, не ждали.

-Не пригласишь?

-Сюда? Зачем? Я полагал, мы встретимся на очередном заседании клуба любителей магических заклинаний?

-А я полагал, ты там больше не появишься?

-Ты как всегда, в точку. Но извини, у меня сборы, а они как пожар. Так что давай обсудим твое и мое поведение как-нибудь в другой раз.

-Я вижу, ты сердишься.

-Наблюдательный человек. Поэт. Нечего сказать.

-Перестань ерничать, прошу тебя. С того злосчастного вечера я места себе не нахожу.

Гоголь поднял глаза и посмотрел на друга. С любым иным после всего, что случилось, он бы разговаривать не стал, но здесь – то ли старые добрые отношения сыграли роль, то ли болезнь Языкова (у него был нейросифилис), периодически осложнявшаяся и превращавшая великого поэта в еле стоящее на ногах существо пробудила к нему жалость со стороны Николая. Поэт спал с лица, был бледен, с трудом говорил и опирался на дверной косяк. Гоголь, с малолетства альтруистичная и человеколюбивая натура, не мог созерцать сие равнодушно – он почувствовал себя обязанным поговорить с другом и предложил ему сесть.

-Ты уезжаешь?

-Да, мне срочно надо вернуться в Полтаву. Случилось нечто, что требует моего присутствия. Семейные дела.

-Понимаю. Все же я пришел сюда, чтобы извиниться перед тобой… Я не хотел, я не думал, что все так получится…

-Пустяки. Когда я услышал название той организации, то должен был сам все понять и ретироваться, не дожидаясь всевозможных проявлений бесовщины. Так что взрослый человек, сам виноват…

-Нет, ты не понял. Мне кажется, твой приход туда не был ошибкой. Он носил сакраментальное, даже магическое значение.

-Ну уж это слишком. При всем уважении к тебе я не намерен продолжать посещать эти, с позволения сказать, собрания…

-Что ж, была бы честь предложена. Решать, разумеется, тебе.

Когда Языков уже собрался уходить, Гоголь остановил его:

-У меня к тебе только один вопрос.

-Спрашивай.

-Ты тоже видел?

-Что именно?

-То, что видел я…

-А о чем речь? Или о ком?

-Перестань, прошу тебя. Мы же не на приеме у психиатрического врача. Ты отлично понимаешь, о чем я говорю. Не просто же так я убежал в тот вечер с собрания…

-Видишь ли, моя болезнь последнее время прогрессирует. Будучи обреченным в молодом еще возрасте на скорую смерть, я не верю ни в Бога, ни в черта, потому и пошел туда. Мне показалось, что, если председатель прав в своих рассуждениях, и мы действительно живем в сущем аду, то только дружба с его предводителем может обеспечить мне более или менее приемлемую жизнь за порогом той сатанинской комнаты, что скоро станет моим жилищем. К кому я только не обращался, и все без толку. Человек слаб, и только высшая сила может помочь в спасении души, и, прости, я не верю в то, что это Бог…

-Прекрати ходить вокруг да около! Ответь на мой вопрос.

-Так вот о болезни. Недуг мой иногда подвигает слабеющий разум к различным галлюцинациям; и что только мне не мерещилось за последние полгода, лучше даже не пересказывать!

-Значит, ты тоже его видел? Всадника?

-Я списал это на болезнь, но сейчас вижу, что дело в ином. Тебе не надо покидать общества, ибо… то, что тебе привиделось, не было видением…

Гоголь верил Языкову, но в глубине души списывал его откровение на желание оставить его в числе «Мучеников ада» любым способом. Хотя, что, если он не врал? Что, если видение было правдой?

-Ты хочешь сказать, что я должен остаться, чтобы снова и снова встретиться с ним? Чтобы стать, в конце концов, его жертвой? Наши с тобой взгляды на загробную жизнь не совпадают и не совпадут никогда, так что, думаю, твое предложение – не более, чем бред.

-Что ж, тогда у меня к тебе есть встречное предложение. Ты можешь избавиться от видений раз и навсегда, если отречешься от своей находки. Тебе ведь, кажется, уже более, чем внятно объяснили, что вещь эта дьявольская, ему и принадлежит. И, если ты вернешь ее ему, как знать, но по логике все должно для тебя закончиться.

-Вернуть? Но как?

-Не безвозмездно, конечно, но все же есть много завидующих тебе людей.

-Моему таланту завидовало часто и многие, но…

-Речь не о таланте, а о копье. Продай его, назначь любую цену – и вы расстанетесь с его истинным владельцем до дня Страшного Суда. Тем более, есть люди, нуждающиеся в нем и готовые заплатить неплохую цену.

-Уж не ты ли?

-Э нет, — рассмеялся Языков. – Мое финансовое состояние тебе известно, и оно плачевно, хотя и я бы не отказался вступить во владение таким даром. Но я знаю человека, который заплатит тебе сколько угодно, лишь бы обменяться с тобой ролями в этом дьявольском представлении!

-И о ком же идет речь?

-Ты видел его на том собрании, но, возможно, не запомнил. Фамилия его достаточно известна в Петербурге, но тебе, боюсь, ничего не скажет, учитывая твои постоянные разъезды в последнее время. Кольчугин.

-Он хочет купить копье?

-Очень. Он собирался поговорить с тобой еще тогда, на собрании, но, сам видишь, что обстоятельства твоего ухода уже не располагали к общению. Признаться, я и привел тебя туда, чтобы свести и познакомить с ним, а потом все пошло иначе. После появления всадника, который, как выясняется, видели не только мы с тобой, но лишь мы нашли в себе мужество сознаться в этом, желание его только усилилось. А, коль скоро посещать то место ты более не желаешь, я пришел сейчас просить твоего разрешения ему тебя навестить дома. Когда ты отбываешь?

-Еще не знаю. Поездка предстоит длительная и, судя по всему, многотрудная, требующая финансовых вложений, а вот их-то у меня как раз сейчас нет.

-И мы еще ждем! – настроение Языкова заметно улучшилось, он даже вскочил со стула и как будто порозовел, услышав сказанное. – На ловца и зверь бежит. Чем скорее вы встретитесь с ним, тем скорее поможете друг другу решить по одной наболевшей и важной проблеме. Ты ведь со мной согласен?

-Делай, как знаешь.

Купец, пришедший, чтобы заняться своим привычным делом, выглядел как самый настоящий купец, сошедший со страниц русских народных сказок: хромовые сапоги, жилетка, пиджак, часы на золотой цепочке. Правда, все было новое, качественное, хорошего кроя, но вкупе сидело на собеседнике Гоголя как на корове седло. Форменный набоб, вчера приехавший из уездного города и бросившийся сорить деньги в погоне за новомодными развлечениями, к числу которых он явно относит и «Мучеников ада», он, по здравому разумению Гоголя, даже не понимал, что покупает. Не собственно привилегии владельца копья, коих писатель не ощутил за последнее время, а то чинопочитание, что даст ему обладание реликвией в обществе сумасшедших адептов, привлекает его. Что ж, дается просящему  -тому, кому нужнее, — а потому Николай Васильевич решил не особо сопротивляться сделке. В конце концов, пользы от найденного сомнительного артефакта он не получал, а деньги ему были сейчас крайне нужны.

-Итак, вам нужно копье?

-Да-с, господин писатель, — глупо и надменно, не зная правил хорошего тона, обратился к нему в ответ Кольчугин. – Вы, насколько я знаю, больше нашего общества посещать не хотите и вообще собираетесь уезжать, а мне такая негоция принесет значительную пользу. Думаю, как и вам – в денежном выражении.

-И какую именно, на ваш взгляд?

-Думаю, сумма в десять тысяч рублей должна вас устроить…

«Да, этот явно в деньгах не нуждается, — умозаключил писатель, окидывая собеседника презрительным взглядом. Все богопротивное и нехристианское сейчас сосредоточилось для него в этом самолюбивом стяжателе. – А с виду не так уж и стар, значит, не заработанное отдает, вот и легок в расчетах».

-Однако, вы предлагаете мне такие деньги. Но понимаете ли, за что?

-В каком смысле?

-В смысле – зачем вам копье?

Тот по-купечески усмехнулся в усы и ответил:

-Ну, это уж мое дело.

-Как и то, разумеется, что копье Лонгина было найдено задолго до нас, и сейчас похожие на него артефакты хранятся в музеях едва ли не всего мира?

-А это тут причем?

-А при том, что вы вполне можете заплатить ни за что. За простой кусок железа, который не принесет ожидаемых результатов. Да и потом – сама по себе вера в подобные вещи противоречит христианской морали, ну да об этом я уже не говорю. Вы ведь верующий человек?

-Вот только не надо, — отмахнулся Кольчугин. – Это мое дело, а вы нес священник, чтобы меня исповедовать. Я же не спрашиваю, зачем это вам деньги понадобились?

-А я и не скрываю. Я еду в Полтаву, чтобы расследовать убийство моей сестры, совершенное в тот день и даже, возможно, в ту минуту, когда мы с вами в Петербурге стали свидетелями появления всадника.

Слова Гоголя произвели на купца ожидаемый эффект – его словно током ударило. Писатель решил зайти с другой стороны, чтобы предупредить заблудшую овцу от, возможно, рокового шага – но, между тем, сам не был уверен в силе талисмана. Вполне может быть (и скорее всего), это всего лишь череда не связанных событий, а в отсутствие точного знания о природе появления призрака и причинах смерти Александры, утверждать о чем-либо он не может. Но и снять с себя ответственность тоже не помешает, решил он. Впрочем, тут библейская история повторилась в точностью – поначалу испугавшись, купец едва ли стал не готов увеличить сумму сделки, так сладок был для него ставший вмиг запретным плод.

-Извольте, Николай Васильевич, мы же разумные люди, — зажурчал Кольчугин.

-Не продолжайте. Будь по-вашему. Я вас предупредил, а предупрежденный, как известно, вооружен.

-По рукам.

Кольчугин вышел от Гоголя затемно, надвинув шляпу и укутавшись в плащ и, мигом поймав извозчика, отбыл к себе на квартиру. Приобретение теперь тяготило его своей значимостью – особенно после рассказа писателя, — но и блага, что оно сулило, не могли оставить равнодушным надменного нувориша. А вот самому Николаю Васильевичу стало как будто легче. Словно камень сняли с его души, что позволило ему проспать ночь перед дорогой так крепко, как он никогда не спал за последний месяц. Или ему так показалось…

Доктор Сигурд Йоханссон

О копье Лонгина и ближнем круге Гоголя

Доподлинно неизвестно, отыскал ли Гоголь во время своего пребывания в Иерусалиме настоящее копье Лонгина или его копию, однако, все историки единодушны во мнении, что посещение святого места писателем не прошло бесследно для его здоровья- он действительно подхватил там малярию, которая очень скоро, развиваясь в его изношенном организме, стала давать осложнения в работе мозга. Это способствовало учащению его провалов в памяти и вообще ухудшению психического здоровья. Пребывание в Иерусалиме не произвело того действия, какого он ожидал. «Ещё никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима, — говорит он. — У Гроба Господня я был как будто затем, чтобы там на месте почувствовать, как много во мне холода сердечного, как много себялюбия и самолюбия». Свои впечатления от Палестины Гоголь называет сонными; застигнутый однажды дождём в Назарете, он думал, что просто сидит в России на станции.[10] Однако, к этому же времени относится небывалый взлет Гоголя – христианина, причем, православного толка.

Гоголь решает уйти в монастырь и стать монахом, но монашество не состоялось. Зато его уму представилось новое содержание новой же книги, просветлённое и очищенное; ему казалось, что он понял, как надо писать, чтобы «устремить всё общество к прекрасному». Он решает служить Богу на поприще литературы. Началась новая работа, а тем временем его заняла другая мысль: ему скорее хотелось сказать обществу то, что он считал для него полезным, и он решает собрать в одну книгу всё писанное им в последние годы к друзьям в духе своего нового настроения и поручает издать эту книгу Плетнёву. Это были «Выбранные места из переписки с друзьями» (СПб., 1847).

Большая часть писем, составляющих эту книгу, относится к 1845 и 1846 годам, той поре, когда религиозное настроение Гоголя достигло своего высшего развития. 1840-е годы — пора формирования и размежевания двух различных идеологий в современном ему русском образованном обществе. Гоголь остался чужд этому размежеванию несмотря на то, что каждая из двух враждующих партий — западников и славянофилов, предъявляла на Гоголя свои законные права. Книга произвела тяжёлое впечатление и на тех, и на других, поскольку Гоголь мыслил совершенно в иных категориях. Даже друзья-Аксаковы отвернулись от него. Гоголь своим тоном пророчества и назидания, проповедью смирения, из-за которой виднелось, однако, собственное самомнение; осуждениями прежних трудов, полным одобрением существующих общественных порядков явно диссонировал тем идеологам, кто уповал лишь на социальное переустройство общества. Гоголь, не отвергая целесообразности социального переустройства, основную цель видел в духовном самосовершенствовании. Поэтому на долгие годы предметом его изучения становятся труды отцов Церкви. Но, не примкнув ни к западникам, ни к славянофилам, Гоголь остановился на полпути, не примкнув целиком и к духовной литературе — Серафиму Саровскому, Игнатию (Брянчанинову) и др.

Впечатление книги на литературных поклонников Гоголя, желающих видеть в нём лишь вождя «натуральной школы», было удручающее. Высшая степень негодования, возбуждённого «Выбранными местами», выразилась в известном письме Белинского из Зальцбрунна.[11]

Гоголь завершил свой писательский путь «Выбранными местами из переписки с друзьями» — христианской книгой. Однако её до сих пор по-настоящему не прочли, по мнению известнейшего гоголеведа Игоря Золотусского. Начиная с XIX века принято считать, что книга является ошибкой, уходом писателя в сторону со своего пути. Но возможно, она и есть его путь, и даже более, чем другие книги. По словам Золотусского, это две разные вещи: понятие дороги («Мёртвые души» на первый взгляд — дорожный роман) и понятие пути, то есть выхода души к вершине идеала. Так что совершенно однозначно можно утверждать о приобщении Гоголя к тайному знанию во время вояжа в Иерусалим. К тому великому знанию, что мы еще не до конца поняли, и неизвестно, когда еще поймем, как правильно замечает литературовед!

По окончании поездки он действительно отправился в имение матери в Сорочинцах или близ них.

Такое странные и противоречивые результаты поездки к святому, казалось бы, месту, вызывали нарекания и вопросы со стороны ближайшего окружения Гоголя, в круг коего входил и знаменитый поэт Николай Михайлович Языков. Познакомились они, когда поэт, также страдавший различными болезнями, как и Николай Васильевич, находился на лечении «на водах» в Ганау, где и сблизился с Гоголем, который в 1842 году повёз его с собой в Венецию и Рим. Гоголь называл Языкова своим любимым поэтом: «Имя Языков пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конём своим, да ещё как бы хвастается своею властью». «Землетрясение» Языкова великий писатель называл «лучшим русским стихотворением».[12] Дружба их вначале была горячей и искренней, хотя выражалась преимущественно в сочувственном отношении каждого из них к таланту другого, свойственной им обоим религиозности и сходных телесных недугах. Из-за мелких житейских дрязг они под конец жизни расстались, но продолжали переписываться.

Был среди его друзей и небезызвестный Александр Семенович Данилевский, упомянутый авторами. Он родился 28 августа 1809 года в родовом поместье Семереньки, Полтавской губернии. После смерти своего отца, в раннем детстве Данилевский переехал вместе с матерью в имение отчима. В 1818 году учился в Полтавской гимназии. В 1822 году Данилевский поступил в Нежинскую гимназию высших наук, куда за год до того был принят Николай Гоголь. В Нежине определились их первые духовные интересы: втроём с Н. Я. Прокоповичем они выписывали журналы и альманахи, читали «Евгения Онегина». Данилевский участвовал и в театральных постановках, которыми увлекались нежинские лицеисты. Некоторое время Данилевский был в московском университетском пансионе.

В июне 1828 года Данилевский и Гоголь окончили Нежинскую гимназию действительными студентами и в декабре того же года выехали в Петербург, где Данилевский поступил в школу гвардейских подпрапорщиков. В 1831 году Данилевский оставил школу и уехал из Петербурга. Жил на Кавказе у своей матери до 1833 года и, вернувшись в Санкт-Петербург, поступил на службу в канцелярию министерства внутренних дел.

Думается, что назначение это состоялось также не без участия Гоголя, который в то время, благодаря протекции Фаддея Булгарина, также поступил на службу в Третье отделение.[13]

В 1836 году вместе с Гоголем Данилевский отправился за границу. Зимой 1837 года Гоголь уехал в Рим, а Данилевский обосновался в Париже. В 1838 году Данилевский получил известие о смерти своей матери и благодаря поддержке Гоголя, — и нравственной, и материальной — выехал в Россию, где продолжил службу в Третьем отделении.[14]

Сложно сказать, кто из них именно привел Гоголя в секту «Мученики ада», но фактом остается то обстоятельство, что он длительное время состоял в рядах ее членов и жертвовал ей практически все свои гонорары. [15]

Гоголь вернулся из Иерусалима другим человеком – и в этом проявилось влияние его удивительной находки, которая оказывала на носителей своих поистине магическое воздействие. Гоголя как писателя она приблизила к некоему высшему духовному знанию, которое при жизни дается далеко не каждому «инженеру человеческих душ» и которым не каждый в состоянии достойно распорядиться. Николай Васильевич приступил к написанию серьезных нравственно-философских трактатов, о которых мы сказали выше, которые были поняты далеко не всеми его современниками – как иногда большинством живущих очевидцев отвергаются догматы священных писаний. Чтобы понять истинную причину его преображения, надо особо сказать о так называемом «копье Лонгина» и той магической силе, которое, как верили члены секты, имеет оно для своего обладателя.

Известный факт: однажды в Болгарии Гитлер в окружении конвоя приехал к легендарной Ванге и, попросив охрану не входить в дом, уединился с ней, а через некоторое время буквально выбежал из жилища, громко крича и ругаясь. Уже со слов самой Ванги мы знаем, что он попросил рассказать будущее – как видит его она. Ванга ответила, что не желает работать с ним, поскольку он не хороший человек, на счету которого множество смертей, а еще больше людей погибнет в будущем. Единственное пророчество, сделанное ею Гитлеру, касалось предстоящей войны. Она сказала, что будущего у него два, в одном случае он будет жить долго и обретет деньги, но потеряет власть, а в другом случае будет у власти, но слишком короткое время, после чего будет убит, а вся его идеология рухнет, равно как исчезнет все, что было создано им. И отправная точка пути, от которой зависит будущее – это война с Россией. Крах Гитлера ждал, если он пойдет на Россию с войной. Именно это пророчество и взбесило вождя, именно его он ослушался, а к чему все это привело – мы знаем из мировой истории. Почему же Гитлер, так доверяющий предсказателям ослушался Вангу, имевшую в те времена невероятный авторитет? Многие исследователи считают, что причина этого в некоем артефакте, имеющем название «копье Лонгина» — согласно Евангелию от Иоанна, одно из Орудий Страстей, пика, которую римский воин Лонгин вонзил в подреберье Иисуса Христа, распятого на Кресте. Как и все Орудия Страстей, копьё считается одной из величайших реликвий христианства.

Гитлер верил (а может быть его убедили в этом «придворные» гадалки, экстрасенсы и астрологи, к советам которых он всегда прислушивался), что обладая им, он способен менять ход истории, подчинять себе разум людей, управлять судьбами и реально творить чудеса. «Копье Лонгина», которое для идеологов «тысячелетнего Рейха» являлось бесценным магическим атрибутом, а по сути представляло собой простой, невзрачный железный наконечник древнего копья, считавшейся одной из главных святынь христианского мира (вторым значимым атрибутом, по западнохристианской шкале ценностей после Чаши Грааля) хранилось в венском музее Хофбург – бывшем дворце Габсбургов, австрийских императоров.

По одной из легенд, именно этим копьём римский центурион Гай Кассий Лонгин, ударил распятого Иисуса Христа между 4 и 5 ребром, проткнув плевру, лёгкое и сердце, но не повредив костей. Копье перешло к отцу Гая от деда, служившему в армии Германика, а затем к Гаю. По преданию Гай Кассий командовал римским отрядом, охранявшим Голгофу, и нанес Иисусу копьем «удар милосердия» в подреберье. Иосиф Аримафейский собрал кровь Христа в чашу Грааля, снял его тело с креста, обвил плащаницей и положил в гроб. Во время казни Иисуса Гай Кассий уверовал в него как в Сына Божьего, он стал христианином и впоследствии был канонизирован как святой под именем Лонгин. Сразу же после «удара милосердия» копьё по легенде обрело свой священный статус, оно стало одной из важнейших реликвий христианского мира.

Считается, что Лонгин проткнул копьем уже мертвого Иисуса (зачем?), но многие ученые, включая Цельса, эту точку зрения опровергают.[16] Зачем тыкать в мертвое тело? Кому, как не легионеру, уметь отличить мертвого от живого, и потому думается, что Лонгин ударил копьем живого еще Христа, с одной – единственной целью, с которой били людей копьями еще до эпохи исторического материализма.

Существует ряд средневековых легенд, в которых рассказывается о предыстории копья, прежде чем оно попало в руки Лонгина (по тому же принципу была создана предыстория другого орудия Страстей — Животворящего Креста). Согласно им, изначально оно принадлежало Финеесу, внуку Аарона и третьему по счёту первосвященнику Иудеи, пронзившего копьём Хазву мадианитянку. Он приказал отковать это копьё в качестве символа магических сил крови израильтян как избранного народа. Затем с этим копьём бросился в атаку на укрепленный Иерихон Иисус Навин. Упоминали также, что именно его Саул бросил в юного Давида в бессилии и ревности к будущей славе. Другим владельцем копья был Ирод Великий.

Легенды также рассказывают о судьбе копья после Распятия Христова, называя в его числе следующих владельцев:[17]

им владел Константин Великий в битве у моста Милвиус;

им владел король готов Теодорих I, который благодаря ему победил орды Аттилы в 451 году при Труа;

им владел Аларих;

император Юстиниан;

Карл Мартелл сражался им при Пуатье в 732 г.;

Им владел Карл Великий. Его вера в силу талисмана была такой сильной, что он постоянно держал его рядом с собой.

Но вот тут начинается самое интересное. Жан Кальвин в богословском сочинении Трактат о реликвиях 1543 года, посвященном подлинности многих христианских реликвий, включая как мощи, так и контактные реликвии, находящихся в храмах и монастырях Западной церкви, сообщает о четырёх известных ему копьях, имеющихся в разных храмах и претендующих на подлинное Копьё Лонгина: одно в Риме, другое в Сент-Шапель в Париже, третье в аббатстве Теналь в Сентонже; четвертое в Сельве, недалеко от Бордо. И он недалек от истины – копьев-то действительно несколько!

Одно из них находится в Армении и с XIII века хранится в сокровищнице Эчмиадзинского монастыря. До этого копьё находилось в Гегардаванке (в переводе с армянского — Монастырь копья), куда было принесено, как считается, апостолом Фаддеем.

Другое хранится в Базилике святого Петра в Риме. Оно отождествляется с копьём, хранившимся в Константинополе, а прежде в Иерусалиме, по крайней мере с VI века. Первое упоминание о копье встречается у пилигрима, известного как Антоний из Пьяченцы (570), который, совершив паломничество в Иерусалим, написал, что в храме Святого Сиона он видел «…терновый венец, которым был увенчан наш Господь, и копьё, которым он был пронзён». В 614 г. Иерусалим был захвачен персами, к ним же попали и все Страстные реликвии. Согласно Пасхальной хронике наконечник копья был отломан, и в том же 614 году оказался в Константинополе, где с тех пор хранился сначала в храме Святой Софии, а позже в церкви Фаросской Богоматери вместе с другими святынями христианства. Впрочем, по другим сообщениям, копьё продолжало оставаться в Иерусалиме на галереях храма Гроба Господня. Епископ Аркульф, побывавший на Святой земле ок. 670 г., говорил следующее: «…копие находится вделанным в деревянный крест в портике базилики Константина; древко этого копья расколото на две части…»[18], то же видел и византийский паломник первой половины IX в. Епифаний. «А между темницей и распятием есть двери святого Константина… Здесь же лежат Копие, и Губка, и Трость…».[19] После IX в. сведений о нахождении копья в Иерусалиме в источниках нет. В Константинополе он оставался до 1492 года, когда был подарен султаном папе Иннокентию VIII, увезён в Рим и помещен в соборе Святого Петра.

Самым же известным является, несомненно, венское копье. Это железный наконечник для средневекового копья, который крепился на деревянном древке. Длина такого копья в два раза превышала рост воина-пехотинца. Длина наконечника — 50,8 см, ширина — 7,9 см. Стальной наконечник состоит из двух частей, скреплённых серебряной проволокой и стянутых золотой муфтой-накладкой. В лезвие наконечника вставлен кованый гвоздь, который, согласно легенде, является одним из Орудий Страстей. Гвоздь прикручен к полости лезвия наконечника серебряной проволокой. Надпись на золотой накладке гласит: «Копьё и Гвоздь Господни» (лат. LANCEA ET CLAVUS DOMINI). На внутреннем серебряном обруче — более подробный текст: «Милостию Божией Генрих IV, великий римский император, августейший, приказал сделать сей серебряный обруч, дабы скрепить Гвоздь Господень и Копьё святого Маврикия» (лат. CLAVVS DOMINICVS + HEINRICVS D(EI) GR(ATI)A TERCIVS ROMANO(RUM) IMPERATOR AVG(USTUS) HOC ARGENTUM IVSSIT FABRICARI AD CONFIRMATIONE(M) CLAVI LANCEE SANCTI MAVRICII + SANCTVS MAVRICIVS).

В своей срединной части копьё сломано и состоит из двух частей. Для того чтобы скрепить наконечник, в разное время на лезвие наконечника надевались накладки: железная во времена императора Оттона III (X—XI века), серебряная во времена императора Священной Римской империи Генриха IV (XI—XII века) и золотая со времён императора Священной Римской империи Карла IV Люксембургского (XIV век).

Лиутпранд Кремонский в его «Истории», законченной в 961 г., описывает Святое Копьё, принадлежавшее Оттону Великому. Это описание полностью совпадает с описанием хофбургского копья. Копьё Оттона Лиутпранд возводит, в свою очередь, к копью Карла Великого. Карл в 774 г. получил от римского папы в качестве священной инсигнии «победную ромфею» (копьё) императора Константина.

В классической «Энциклопедии оружия» выдающегося австрийского историка и оружиеведа Вендалена Бехайма венское копьё св. Маврикия упоминается как типичное раннесредневековое копьё с двумя крыльцами у основания, имеющее следы многочисленных позднейших добавлений, вроде прорезей в наконечнике и золотых накладок. Бехайм датирует его примерно IX веком н. э. и отмечает как артефакт, интересный с точки зрения истории оружия как один из старейших образцов копий эпохи Средневековья: «Особенно важен сохранившийся наконечник, который если и не такой древний, как утверждает легенда, то, несомненно, может быть признан старейшим образцом Средневековья. Это так называемое копье Св. Маврикия в сокровищнице австрийского императорского дворца в Вене. Если отбросить ореол святости, которым окутали набожные люди эту реликвию, то перед нами предстанет обыкновенное копье с двумя крыльцами у нижнего конца и короткой втулкой. Оно ничем не напоминает форму римского копья: среди обычных находок, относящихся к античности, нет ничего похожего. Зато в деталях этого наконечника легко узнается предок всех средневековых копий с крыльцами вплоть до XV века. В этих наконечниках видна специфическая форма, которая на древних миниатюрах, таких как Золотая псалтырь, обозначена лишь нечеткой линией. Второй экземпляр копья этой формы несколько моложе первого, это копье из краковского Кафедрального собора». [20]

В 1909 году молодой и никому неизвестный художник Адольф жил в Вене, причем очень и очень небогато. Небольшие картинки с видами города не приносили особого дохода, а крупных заказов не было. Однако честолюбивые мечты не давали покоя будущему палачу народов. Одним из самых заветных чаяний Адольфа было то самое чудесное копье, легенду которого он хорошо знал. Во многом идеей завладения копьем юного художника мог заразить его приятель Альфред Розенберг, который в юные годы открыто увлекшись оккультизмом, неоднократно проводил спиритические сеансы по вызову всевозможных князей когда-то раздробленной на части Пруссии. Один из часто задававшихся вопросов этой сомнительной компании касался копья, хранившегося в музее. И на одном из сеансов, на котором, как однажды признался Гитлер, был вызван сам Оттон Третий – император Священной Римской империи, которому в свое время принадлежало таинственное копье, дух сообщили наблюдавшему за процессом Адольфу, что следующим хозяином копья станет он со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Повзрослев и утвердившись во главе «Новой Германии», фюрер уже в открытую говорил о своем поклонении заветному копью. Говорил буквально следующее: «В ту же секунду я понял, что наступил знаменательный момент в моей жизни. Долгие минуты я стоял, рассматривая копьё, совершенно забыв обо всем, что происходило вокруг. Казалось, что копьё хранит какую-то тайну, от меня ускользавшую, однако мною владело такое чувство, будто я знаю что-то о ней, но не в состоянии проанализировать её смысл в своём сознании. Копьё было чем-то вроде магического носителя откровения; оно открыло такое прозрение в идеи мира, что человеческое воображение казалось более реальным, чем реальность материального мира. Что за безумие овладело моим разумом и родило бурю в моем сердце?..»[21]

В созданном им в 1935 году Центре нацисткой религии в Берлине, существовала некая «Комната Копья» – небольшое помещение, в котором располагалась копия предмета вождения. Но копия не могла его удовлетворить, потому как не имела никакой магической силы, а потому не случайно первой жертвой мировой тирании стала Австрия, никому не мешавшая альпийская республика. Была даже проведена секретная операция по захвату «особо ценных» музейных экспонатов Хофбургского музея. Прежде чем бронированные немецкие колонны вторглись на суверенную австрийскую территорию, по личному указанию Гитлера местные венские эсэсовцы захватили Хофбург. Гитлер самолично явился в венский музей сразу после аншлюса и, как описано во многих источниках, «его дрожащие от волнения руки сняли стекло, столь долго отделявшее его от страстно желанной драгоценности, после чего онемелые пальцы легонько коснулись древнего железа, причем, не перчаткой – он жаждал кожей, своей плотью прочувствовать силу волшебного наконечника».

Со временем список артефактов Гитлера пополнился и иными магическими приобретениями. В инвентарном списке значились: зуб Иоанна Крестителя, лоскут скатерти со стола Тайной Вечери, над которой Иисус Христос в свое время преломил хлеб, кошель Святого Эльма, библия первого Римского Папы, камень из стены Иерусалимского храма и многое другое.

В октябре 1944 года англо-американские бомбы превратили в руины древний Нюрнберг. До основания была разрушена и старая крепость, в подземных галереях которой Гитлер спрятал свои сокровища. Не помогли ни бронированный бункер, ни особые заклинания подразделения агентов-оккультистов.

В это время Красная Армия подступает к германской границе. В Берлине, Адольф Гитлер проводит экстренное совещание, на котором решается судьба сокровищ, причем, главной целью становится спасение копья – всем остальным диктатор был готов пожертвовать. Принимается решение – спрятать «копье Лонгина» в Альпах, в особом скалистом укрытии. Однако в возникшей неразберихе, в Альпы по ошибке отправляют «Меч святого Маврикия», а копье забывают в Нюрнберге. 30 апреля 1945 года подземелья Нюрнберга были обследованы американскими войсками, которые ничего интересного не обнаружили, а неприглядная ветошь военных просто не заинтересовала. Оно могло быть погребено под руинами, но копье прихватил на память американский генерал Паттон, который уже после войны, узнав о его ценности, передал властям только что освобожденной Австрии. Оно и по сей день хранится в Хофбургском дворце.

Так или иначе, будучи орудием убийства Христа, копье являлось сугубо дьявольским артефактом. Данное обстоятельство, в свете всего вышеизложенного, доказывает: власть сатаны базируется на его артефактах, отыскание которых становится целью жизни любого диктатора, мечтающего о ничем и никем не ограниченной власти.

Но самым потрясающим фактом, несомненно, является не это. Если принять за основу, что именно Гоголь по время паломничества к Гробу Господню обнаружил подлинное копье, то история копья, воспетого Гитлером, не выдерживает никакой критики. Казалось бы, наука становится перед неразрешимым вопросом о том, кто в действительности обладал им в 1845 году? Но ответ на этот вопрос оказывается ближе, чем кажется.

Чтобы дать на него полноценный ответ, оттолкнемся от недавно установленного факта того, что один из экземпляров копья, хранящийся в Кракове, есть не более, чем копия Венского копья. Значит, подделки имели место в истории сего дьявольского артефакта. При этом, стараясь выдержать «новодел» максимально приближенным к историческим реалиям, все мошенники отталкивались именно от вида и значения копья Венского. Но тут выясняется, что и само Венское копье – есть не более, чем сфабрикованная фальшивка!

Экспертиза, проведённая британским экспертом Робертом Фезером в январе 2003 года, включавшая рентгеноспектральный и флуоресцентный анализ, показала, что наконечник копья изготовлен в VII веке.[22] Доктор Фезер подтвердил, что копьё никак не могло быть создано во времена Иисуса Христа.[23]

В своем интервью для ВВС историк говорит: «Издавна принято считать, что железный штырь это и есть гвоздь для распятия; он не только плотно сидит в лезвии и инкрустирован крошечными медными крестиками, но и соответствует по длине и форме тем гвоздям, которые использовались римлянами в I веке. И пусть мы не можем точно датировать железные фрагменты вокруг него… Возможно, все это домыслы, но мы не можем взять и просто отбросить их».

 «Более того, здесь поработал искусный кузнец, а это значит, что он был выкован, а не выплавлен», — пишет историк Алек Маклеллан в своей книге «Тайна копья Лонгина. В чьих руках судьбы мира?».[24]

Размер наконечника был несколько крупнее тех, которые использовались римскими легионерами.

Та же экспертиза доктора Фезера установила, что серебряная проволока, которой скреплен сломанный наконечник копья, изготовлена ранее 600 года нашей эры, серебряная накладка изготовлена в XI веке, а золотая в XIV веке.

Если соотнести все эти факты между собой, то получается, что Гитлер потерпел крах своих захватнических начинаний и не открыл для себя никакого тайного знания потому только, что поклонялся совсем не артефакту, а всего лишь его копии. Значит, версия о том, что именно Гоголь отыскал то самое, настоящее копье, фактически подтверждается наукой.

Иное дело – зачем оно ему понадобилось? Но тут уж волей-неволей вспомнишь про магическую его силу, в которую верили самые могущественные полководцы и самые жестокие диктаторы за всю историю человечества. Хотел ли Гоголь обладать подобной силой? Разве мало было ему силы слова, в котором ему поистине не было равных? Только ли то великое знание, что получил он вследствие владения копьем, было единственной целью, которую он преследовал, обладая такой реликвией? Может быть, ему нужна была еще какая-то сила, что заключал в себе сей артефакт? Но какая и зачем?..

Доктор Сигурд Йоханссон,

профессор истории Университета Осло

Глава девятая. Заколдованное место

Насколько благодатной прохладой и весенним обновлением в первый раз Малороссия встретила своего блудного сына, вернувшегося из Иерусалима весной 1845 года, настолько же неприязненно она привечала его спустя какой-то месяц, когда на дворе стояло лето, солнце нещадно палило, выжигая километры сельскохозяйственных угодий, реки высыхали, делая здешний воздух совершенно непригодным для дыхания, а появившийся словно из-под земли в каких-то невероятных количествах гнус мешал иногда даже открыть глаза. Такая погода несвойственна была малой Родине Николая Васильевича – и потому ему казалось, что украинская земля словно бы чувствует не благие его намерения, и противится им по мере сил. Конечно, отнятие у земли покойников – того, что принадлежит ей по праву и заведено так, чтобы всегда принадлежало – нельзя назвать богоугодным или созвучным человеческой природе делом, но есть ли такие идеалы, которых следует придерживаться в деле установления истины? Мысленно прося у земли и родных мест прощения за задуманное им, Гоголь неуклонно шел к истине.

На самом деле, старики понимали, что чересчур ранняя весна в этом году стала причиной столь жаркого и потому неблагодатного лета. Последний раз так здесь было лет сто тому назад, и старожилы подчас терялись в догадках о причинах такого поворота климатической картины. Не хотелось думать о плохом или мистическом – все-таки предпочитали списывать на цикличность истории и периодичность погоды. У Александра Семеновича Данилевского имелось на сей счет особое мнение:

-Отчего жара? Жара всегда от огня, который, как тебе известно, еще Прометей украл у богов с Олимпа. Так вот мне кажется, что случилось это только сейчас.

-Что ты имеешь в виду?

-Опыты Фарадея с электричеством.

-Что за ерунда? Как опыты английского ученого могут повлиять на климат в Украине?

-Могут. Ты же умный человек, понимаешь, что климатические явления на всей планете взаимосвязаны между собой.

-Ну, допустим. А Фарадей тут причем? Не станешь же ты утверждать, что Боги гневаются на него за изобретение электричества и лишение их определенных преференций?

-Нисколько. Я имею в виду, что электричество выделяет энергию, так? Энергию, не запланированную и не задуманную природой. А энергия это всегда тепло, так? Это значит, что вследствие выделения большого количества тепла, которое в природе изначально отсутствовало, оно повышает общий градус температуры во всем мире. С развитием человечества такой источник энергии как электричество будет все более расти и развиваться, значит, тепла будет больше и больше. Отсюда пойдет таяние ледников и общее повышение замеров Цельсия. Так что это только цветочки…

Не останавливаясь в имении матери, Гоголь принял решение сразу отправиться к своему сварливому дяде. Несмотря на увещевания Данилевского, который всю дорогу сюда наслушался от писателя о крутом нраве сорочинского помещика, Гоголь все же рассчитывал сыграть на его патриархальных чувствах и получить от него добро на эксгумацию и вскрытие тел Александры и Хомы. Он понимал, каким глубоким горем окутан человек, только что потерявший единственную, горячо любимую дочь. Зная нрав Ивана Афанасьева, была надежда на то, что в своем горячем стремлении отыскать убийцу, он согласится.

-Что?! Выкопать труп из земли?! Что это я слышу? – Яновский, до того убитый горем от смерти дочери, отказывавшийся от встреч и приемов и даже не умевший совладать с собой от постигнувшего его несчастья, в мгновение ока вскочил, побагровел, как это бывало обычно, когда разговаривал он со своими крестьянами, наводя на них вселенский ужас, и заходил по комнате взад-вперед.

-Поймите, дядюшка, что только такое средство способно установить истинную причину смерти…

Яновский не имел терпения даже дослушать его:

-Вы, кажется, милостивый государь, только что вернулись из Иерусалима, чье посещение оказало на вас наивысшее в духовном смысле воздействие как на человека, истинно верующего в Господа нашего Иисуса Христа?

-Именно так.

-А позволяет ли учение Христа выкапывать мертвых?

-Учение Христа ничего об этом не говорит, а только чего оно категорически не приемлет – так это лжи, умолчания о совершенном грехе и безнаказанного убийства. Если сейчас не установить истинной причины смерти Александры, эта трагедия может стать не единственной в череде этих странных и страшных событий, — Яновский не понимал, о каких событиях идет речь, но, кажется, даже не старался навести поболее справок.

-Не говорит?! А проповеди священников – это что? Не божьи ли слова вложены в уста этих людей, любой из которых тотчас подвергнет вас анафеме за такое предложение?!

-Думается мне, что к Богу они имеют отношение не более, чем мы с вами.

-Что за ересь в моем доме?! И добро бы, просто произнесение богомерзких слов, но и попытка ваша оттого становится более кощунственной, что собираетесь вы надругаться над прахом собственной, невинно убиенной, сестры своей.

Тут Яновский в гневе все-таки проговорился и раскрыл истинную причину смерти, дотоле известную ему одному.

-Не желаете ли вы установить виновного в этом жутком супостатстве?! – искренне негодуя, развел руками Данилевский.

-Вас бы я попросил вовсе не вмешиваться в разговор и не прерывать его, когда ведется он мною и моим родным… племянником в моем же доме!

-Но интересы следствия…

-Чихал я на эти интересы! Каждому человеку дается разума столько, сколько положил ему Господь. Если чего-то мы не разумеем, каких-то тайн не ведаем – не значит ли это, что так и должно быть, так и задумано Господом?! Ежели угодно ему наказать виновного в преступлении, то оно обнаруживают и хватают мгновенно, а после предают скорому и суровому суду! Не так ли?!

-Да, но делают это люди, а не Бог! Не божьими, но человеческими руками осуществляется высшая справедливость божья!

-И так бывает не всегда! Если не обозначил перст указующий преступника, значит, преступления вовсе нет или свыше угодно было, чтобы остался он инкогнито!

-По-вашему выходит, что смерть человека по вине другого – не есть преступление? Смерть молодого, здорового организма, когда на уход его из жизни нет и быть не может воли Господа?!

-Скажите пожалуйста, как заговорил пан писатель! Что же, по-твоему выходит, что когда я насмерть засекаю розгами провинившегося крестьянина, который украл у меня или непочтительно обо мне отозвался или иным образом преступил мне, коему обязан всегда поклоняться и относиться с почитанием, то я совершаю преступление?! – Яновский провоцировал открытый конфликт. Гоголь и Данилевский понимали уже, что пора и самое время остановиться, поскольку на такой ноте ни до чего хорошего договориться не удастся, но Николая Васильевича было уже не сдержать. Он поднял перчатку, брошенную ему его оппонентом.

-Да. Вы совершаете преступление. Не вы наделяли человека, каким бы он ни был, жизнью, и не вы имеете право лишить его этого божественного дара, как бы он ни поступил по отношению к вам. Подвергните его суду – божьему или человеческому – но не лишайте жизни.

-И значит, вы осуждаете меня, когда я на правах помещика делаю то, что делаю?

-Да, осуждаю, — тихо ответил писатель.

-В таком случае – вон отсюда, и чтобы ноги вашей не было в моем доме до самого второго пришествия!

-Доволен? – когда оба посетителя вышли на улицу, обратился к Гоголю Данилевский. – Впрочем, никакой другой реакции ждать не приходилось. И зачем ты вообще к нему пошел? Ты же прямой родственник, и сам вправе дать согласие на эксгумацию!

-Пойми, я считал своим моральным долгом обратиться к нему. Он – ее отец, и более него никто не может быть заинтересован в установлении истины по делу. С другой стороны, дав такое согласие, я поставлю себя против обычаев, против традиций, против семьи да и всего здешнего общества!..

-Невелика потеря, — отмахнулся Данилевский. – От закоснелого общества откажется писатель, давно уже порицающий его с его пороками и недостатками! Тоже мне трагедия!

Гоголь остановился и посмотрел другу в глаза:

-Наверное, ты поймешь меня, когда сам перенесешь такую трагедию…

Резко развернувшись, Гоголь зашагал в сторону двора, где оставлена была карета. Данилевский понял, что был резок с ним и захотел извиниться, но до конца понимания все же не было – он не знал главного. Не знал того, насколько успели сблизиться кузен с кузиной перед самой ее кончиною.

Весь вечер и всю ночь провел Гоголь без сна в имении матери. Заговорить с нею о том, о чем он уже говорил с Иваном, писатель не решился – последовала бы та же реакция, а подорвать отношения с матерью он был не готов. Теперь ему предстояло решить сложную дилемму – и либо согласиться на предложение Данилевского, которое он, в сущности, принял уже в Петербурге, либо уехать из Сорочинцев не солоно хлебавши. Тяготила его моральная ответственность перед дядькой, но еще сильнее была ответственность перед памятью сестры, которую никто из темных местных жителей не мог так защитить, как мог это сделать ее кузен сейчас.

Под утро в его комнату вошел слуга Семен:

-Тут к вам Вакула, кучер барыни.

Николай Васильевич видел молодого кучера у матери, но почти ничего о нем не знал – во времена его детства эти обязанности исполнял старый Яким, который давно уже отдал Богу душу, оставив в глубине души Николая Васильевича такие старые теплые воспоминания, которые может оставить пожилой человек, исполнявший функции твоего дедушки или бабушки в отсутствие оных. Без кучера в здешних местах прожить было нельзя, да и не полагалось такое помещице, а принимать на должность старика, если, конечно, он не выслужился должным образом перед твоей семьей и не имеет надлежащих заслуг, было бы верхом безрассудства – все-таки работа эта тяжелая, требует физических усилий, которыми может в полной мере распорядиться только молодой человек.

-А что он хочет?

-Как и все, поговорить. Про приезд ваш, про сестру вашу и про то, что вы с Александром Семеновичем задумали.

-То есть, тебе уже известно, что именно он хочет сказать?

-Не мне одному и не один он хочет – вся округа только и говорит о том, что Господа вы прогневите, если станете покойников из земли выкапывать. Не богоугодное это дело, не гневайтесь…

-Ну а зачем тогда он, если ты и так являешься выразителем общественного мнения?

-Да ведь вы меня не слушаете…

-А его, ты полагаешь, послушаю?

-Он тут всю жизнь прожил, с малолетства при барыне. Знал хорошо и сестру вашу, и ее славного батюшку, и только потому может лучше знать то, о чем говорит. Может, хоть его слова вас остановят.

Гоголь тяжело вздохнул – он прекрасно понимал, что ничьи слова не остановят его желания докопаться до сути в расследовании убийства сестры и ее холопьего воздыхателя. Понимал это в глубине души и Семен. Но все же надеялся на обратное. Гоголь не мог ему отказать – и не для того, чтобы формально выслушать малограмотного кучера, потратить на него столь драгоценное сейчас время, а потом отправить восвояси, а чтобы попытаться донести до него и тех, кто его прислал, свою точку зрения, более разумную и аргументированную. Он велел позвать Вакулу.

-Вы, панночку, только выслушайте меня до конца. Все, что скажу я, очень важно.

-Для того я тебя и позвал.

-Мы знаем, что вы хотите из земли трупы откапывать, — произнеся это, Вакула осенил себя крестным знамением. – Так вот негоже, не надо делать этого.

-Понимаешь ли ты, что я не из баловства задумал эту операцию, а по необходимости? Только она в состоянии определить, кто и что являлось действительной причиной смерти моей несчастной сестры!

-Оно и без того понятно.

-Что тебе понятно?

-Не гневайтесь, только сестра ваша ведьмой была. Об этом кто хочешь здесь знает, даже отец ее. Господь за грехи ее потому и прибрал. А волю Господа не мне и не вам менять…

-Что ты такое говоришь?! Она ведьма? Что же, на метле она летала или с чертями зналась? Кто-либо это видел?

-Да этого и видеть не надо. К ним подойти – и того хватит, чтобы понять, что перед тобой нечистая сила.

-Но ведь это же бред! Никаких ведьм и чертей не существует…

-Существует, — спокойно, уверенно и как-то пронзительно тихо произнес Вакула. – И вы это знаете.

От уверенности в его голосе писателю стало не по себе.

-Ничего я не знаю…

-Вы, как себе, воля ваша, знаете, ваша милость, а только мы вам задуманного сделать не дадим. Не гневайтесь – а хоть и гневайтесь, все одно. После можете нас сечь батогами, да хоть казнить смертию, а только ведьму из могилы поднять вместе с парубком ее, на котором ведьмина печать и ведьмин же дух остался, не позволим мы вам. Костьми ляжем, насмерть встанем. Да тем более в эти дни…

-В какие еще дни?

-Сегодня полная луна. Шабаш будет на Диканьке. Мы всем народом их бить пойдем.

-Кто это мы?

-Сорочинцы.

Гоголь выскочил во двор и увидел целую толпу, собравшуюся у двора.

-Значит, вы все собираетесь убивать ведьм?

-Да, пане.

-А вы понимаете, что вы совершаете убийство невинных людей, и что со мной следователь из Петербурга? Вы все отправитесь на каторгу или на виселицу!

-Будь что будет, пане, а только, если ведьм не перебить, они куда больше жизней унесут, — робко ответил мявший позади него в руках свою бекешу Вакула.

-Вы с ума сошли! Обвиняете людей черт знает в чем! Это же дикость из Средневековья. Да только и там инквизиция людей казнила, что состояла из священнослужителей, а вы кто есть такие?

-Нам инквизиции не надо, а только защитить детей своих мы обязаны! Всегда били ведьм, и сегодня станем!

-Так не потому ли противитесь вы эксгумации, что сами убили мою сестру?!

Гневный вопрос Гоголя остался без ответа. Он вернулся в дом, а Семен разогнал собравшихся. Несколько минут спустя на пороге его комнаты появился Данилевский.

-Ну и что ты решил?

-Ты слышал, что сегодня ночью на Диканькиной горе будто бы какой-то шабаш собирается, и все местные приготовились идти туда, чтобы свершить над ними самосуд?

-Слышал, ну и что?

-Полагаю, что тебе как следователю, тоже надлежит там быть, чтобы лично засвидетельствовать сие преступление, а после наказать виновных.

-Может, ты и прав, только я не за этим. Что ты решил по поводу эксгумации?

-Если надо,… копай.

…Огромная, кажущаяся бесчисленной, толпа народа с факелами пробиралась через непролазные кущи дикого торна, направляясь к самой макушке здешней горы, на которой издали виднелись уже огни. Там творилось в эту минуту нечто, что выходило за рамки обычного человеческого сознания людей, хоть и родившихся здесь, но проживших большую часть жизни в большом городе. Однако, местные знали – и потому шли уверенно, смело, ломая кусты и заросли, не страшась трудно проходимой дороги, направляя за собой Гоголя и Данилевского. Час ходьбы пролетел словно пятнадцать минут – обернувшись назад, писатель увидел, что заросли вытоптаны, и на самую макушку зловещей горы проторена дорога, словно к некоему памятному или святому месту, с той лишь разницей, что освящено оно было сатаной.

Когда подошли к самому месту, то увидели зрелище, которое заставило замереть и видавших виды местных жителей, а неверующего во всю, доселе рассказанную ему мистическую чушь, Гоголя заставило усомниться в своем неверии. Посередине большой поляны, что венчала макушку горы, был разведен огромный и высокий костер. Нет, не такой, через которые в ночь накануне Ивана Купала прыгают дивчины, но такой, перепрыгнуть через который под силу одному черту. Казалось, он может начисто спалить весь здешний лес. Вокруг костра стояли люди – одни женщины, бабы да девицы, взявшись за руки. Их было так много, что своей вереницей опутывали они все пожарище, которое явно символизировало цель их сбора – ни для чего богоугодного в такую лунную ночь не собираются в столь недоступном месте. Несколько баб сидело прямо возле костра, подбрасывая в него то ли хворост, а то ли чьи-то кости – должно быть, животных. Все как одна одеты были в белые, напоминающие исподнее, платья до пят, которые были отчего-то мокры, и потому все женские прелести бесстыдно проступали сквозь них. Не было здесь ни одной светловолосой девицы – все были черны, как смоль, с такими же иссиня-черными глазами, которые светились, отражая огонь костра, каким-то дьявольским светом, что освещал окрестности даже больше, чем разведенное сатанинское огневище.

Наконец, те жрицы, что сидели у самого костра, бросили туда что-то поочередно и вознесли к небу руки, стоя крест на крест по углам символического квадрата, что можно было очертить вокруг огня. Они закрыли глаза и стали что-то шептать. Но даже в трескотне веток в костре можно было различить этот шепот, который унисоном своим был едва ли не громче звонка Большой Лаврской колокольни в Киеве. Однако, нельзя было разобрать слов, слышалось Гоголю одно только непонятное «veus», перевести которое с латыни не мог даже выпускник юридического факультета.

-Что это? – шепотом спросил он у Данилевского.

-А ты не видишь?

-Я про слово. Что такое «veus»?

-Понятия не имею. Знаю только, что это – темная латынь. На ней писали чернокнижники, и на ней же творились молитвы сатане.

Меж тем действо, кажется, началось – как по команде, все собравшиеся бабы и дивчины, не размыкая рук, стали обращаться вокруг костра, при этом каждая из них, доходя до определенного места, обращалась еще вокруг своей оси. Рук в это время они не размыкали! Гоголя зрелище обескуражило – как можно было так изворачиваться?! По логике, от такого движения у них должны были хрустеть кости и суставы, да так, что треск местных зарослей под ногами местных жителей показался бы еле слышным отголоском. Но ничего такого не было. Ведьмы, истинные ведьмы явились глазу писателя. Каждая, обернувшись вокруг своей оси, улыбалась какой-то неестественной улыбкой – как будто улыбается восставший из могилы мертвец. Лица их были бледно-синими, глаза как будто омертвели. Во все глазное яблоко расплывался у каждой зрачок, они не моргали. Улыбку их будто сам дьявол тянул за уши. Кожа стала трескаться от костра – как покрывается трещинами застарелая, мертвая, хладная ткань при соприкосновении с теплом. Внезапно костер опустился до самой земли, как будто погас, а потом снова взмыл вверх и, казалось, еще выше, чем прежде. Движения ведьм стали ускоряться, они двигались словно заведенные механические куклы с жуткими лицами, которые могли не то, что испугать детей, а лишить чувств даже взрослого человека. Страшно было даже предположить, что произойдет дальше.

Провожатые Гоголя и Данилевского теряться в догадках не собирались. Несколько мужиков смело шагнули в сторону костра. Гоголь кинулся к ним в надежде остановить.

-Постойте! Что вы намерены делать?!

-А что, панночку, делают с ведьмами? Бить да жечь, чтобы не было на земле нашей такой нечисти!

-Постойте! Быть может, все не так…

-Что не так?

-Может, это и не ведьмы вовсе?!

-А кто?! Да что, слепы вы, что ли?

Оттолкнув писателя, Вакула первым шагнул к костру. Обнажили местные жители принесенные с собой колья и штыки, вилы и топоры.

-А-ну, бесовские отродья, опустись, отступись в ад, откуда пришли!

Ведьмы на минуту остановили свои движения. Одна из них, что стояла у самого костра, посмотрела прямо в глаза Вакуле своим жутким мертвым взглядом – да так, что различить направление движения ее глаз можно было из самого дальнего уголка поляны; как будто незримая стрела пролетела в воздухе. Он едва успел заслонить глаза рукой, как вдруг неведомая сила подняла его с земли и отнесла к дереву, да так об него ударила, что тот упал практически без чувств.

-Не смотри ни них! – прокричал старый Евтух, что был кузнецом у Ивана Яновского. – Нечистая сила!

То, что случилось с кучером, не остановило людской гнев, а только подзадорило его – твердой стеной шли люди на ведьм, глаза их налились кровью, а руки сильно сжимали орудия, которым сегодня ночью суждено было стать инструментами кровавого побоища. Произнося молитвы, — кто какие знал, — осеняя себя крестным знамением, двинулась стена прямо на огонь, который, казалось, тухнет от столкновения силы Божьей с силой сатанинской. Подойдя к костру вплотную, сорочинцы рассредоточились и кинулись по двое и по трое на каждую ведьму. И, как ни велика была та дьявольская мощь, которой наделял этот богопротивный ритуал своих адептов, а все же выдержать силы ударов плетьми, палками, ножами, вилами да просто кулаками здоровых местных мужиков ведьмы были не в силах. Первое время они держались еще за руки, но после мужики стали рубить прямо по ним, добивая вмиг обратно превратившихся в обычных женщин носителей сатанинской правды.

-Остановитесь! – крикнул Гоголь, но голос его потонул в криках избиваемых и мучительно убиваемых ведьм. Их кололи вилами, резали ножами, обрушали на их головы и члены сильные удары, которые становились сильнее и смертоноснее от того гнева, что испытывали словно озверевшие люди в этот судьбоносный момент. Писателю показалось даже, что будто бы заразились они от ведьм этой великой злобой – как все плохое быстро переходит между людьми, так перешло и это Зло, истое, словно вышедшее из самой преисподней на одну ночь.

Данилевский стал дергать его за рукав:

-Пойдем, пойдем скорее.

-Куда? Зачем?

-Ты что, не понимаешь? Пока они все здесь, мы должны быстро эксгумировать и вскрыть тела, чтобы установить причину смерти. Другого такого шанса у нас не будет!

-Ты с ума сошел? Здесь льется кровь, это надо остановить!

-Идиот! Ты хочешь, чтобы они и тебя убили?

Гоголь, не слушая его, кинулся в самую гущу бойни, но вскоре уже отлетел к ближайшему дереву, столкнувшись с мощью мужицкого кулака. Александр Семенович бросился к нему – тот лежал без чувств. Убедившись, что Гоголь жив, он покинул место ведьминого шабаша. Тащить с собой этот груз, который еще неизвестно, как себя поведет, придя в чувство, не входило в планы следователя. Он сильно бы отяготил его и без того трудную дорогу до сорочинского кладбища, на котором его предусмотрительно ждали его кучер и слуга, прихваченные из Петербурга. Понимая, что расправа будет долгой, Данилевский накануне подговорил их помочь ему в проведении следствия над телами убиенных Александры и Хомы. Опрометью бросился следователь в сторону кладбища, оставшись незамеченным для окружающих – теперь тут было не до него.

Настоящая варфоломеевская ночь творилась в ту ночь на вершине Диканькиной горы. Ручейки крови через пару часов расправы заструились тонкими линиями по горным хребтам и лесным тропкам. Крики убиваемых ведьм слышались и когда уж первые петухи озарили своими песнями окрестности заросшей лесом горы. И, когда на заре Гоголь пришел в чувство, расслышал он сквозь них последний стон умирающей вблизи него девицы. Она смотрела прямо на еле живого Николая Васильевича и говорила:

-Проклинаю всех. Всех, кого вижу и слышу. От чьего удара и мысли погибаю. Проклинаю именем сатаны, отца и господина нашего. Заклинаю нетопырем, песьим хвостом, гайдуком – мучиться всем, кто жив спустится с этой горы в ночь сию. И умирать страшной и кровавой смертию…

Она испустила дух, но глаза ее остались открытыми. Услышав и увидев это, Гоголь снова лишился чувств. Быть может, слабое сердце писателя не выдержало этого противоестественного зрелища, а, может, разум пришел ему на помощь – ведь была еще надежда, что, когда он проснется, все это останется лишь страшным видением в его памяти, и не сбудутся последние слова молодой ведьмы.

Несколько дней после этого пролежал больной Гоголь в своей комнате в доме матери без чувств. Болезнь его прогрессировала от жары и всего увиденного, и потому пришел он в себя только на третий день. У кровати его сидел Данилевский.

-Что? Что ты? – с трудом произнося слова, спрашивал Гоголь. – Тебе удалось?

-Да.

-И что же ты обнаружил? – даже мучимый болезнью, писатель не забывал о цели своего визита в Сорочинцы в этот раз.

-«Есть многое на свете, друг Горацио, что неизвестно нашим мудрецам», — строчкой из Шекспира начал свой доклад Данилевский. – Ты был прав, что остался на горе в ту ночь. Если бы ты увидал то, что увидал тогда я, то уж, наверное, не отделался бы легким испугом.

-И что же ты увидел?

-Начнем с того, что все тела покойных были исписаны на латыни. На той самой темной латыни, что мы с тобой слышали накануне. Я выписал некоторые слова, но ни одно из них ничего тебе не скажет, кроме пресловутого «veus» — оно встречалось там чаще остальных. К сожалению, не было у меня в распоряжении ни художника, ни фотографического аппарата, а времени переписывать все не было, но сей факт я запомнил…

-Ты сказал, исписаны?

-Испещрены. Но не пером, а тонким стилетом – буквы были выведены запекшейся кровью. Буквально с головы до пят красовались там эти жуткие непонятные надписи. Далее. У обоих тел отрублены головы.

-Как?!

-Топором, наверное. Хотя точно сказать не берусь – голов в гробах и в могилах не обнаружено. Однако, действительной причиной смерти и твоей кузины, и Брута стало не усекновение головы. Смерть наступила раньше от проникающего ранения чего-то длинного и острого – быть может, того самого стилета, при помощи которого были совершены указанные мной надписи, в область сердца. Но даже не от него самого, а от загрязнившейся раны, что отравила оба организма.

-Гангрена?

-Она самая. Смерть была медленной и мучительной – по нескольку дней. Этим объясняется и мысль о горячке Александры, и продолжавшиеся все три последние ночи видения Хомы.

-О каких видениях ты говоришь?

-Батька Евтух рассказал мне, что после служений Брут покидал церковь ни жив, ни мертв. Они списывали все это на явления ведьмы, но в действительности так протекает гангрена – я помню это из университетского курса медицины. Полагаю, что более детальное исследование тел умерших дало бы более конкретные выводы, но сам понимаешь, у меня не было времени. Надо было успеть осмотреть их и закопать обратно до рассвета, и потому только мои собственные врачебные познания следователя позволили мне сделать определенные умозаключения.

-Вы успели? Вас не заметили?

Ответить Данилевский не успел – на пороге комнаты Гоголя показался Семен.

-Барин, вы проснулись?

-Как видишь.

-Тогда скоро собирайтесь к Ивану Яновскому, он вас сей же час к себе требует.

-Видимо, увидели, — заметно погрустнел Данилевский. Гоголю тоже стало не по себе – но не от того открытия, что, возможно, сделал для себя его дядя, а от ощущения той неприятной беседы, что его там ждала.

Собравшись, писатель отправился в путь. Данилевский хотел было пойти с ним, но Николай Васильевич был непреклонен – явление пронырливого следователя грозило ему знатными канчуками Ивана Афанасьевича, а потому идти было небезопасно. Велико же было удивление писателя, когда, идя мимо дворов крепостных, увидел он насаженные то там, то тут на плетни головы ведьм, убитых накануне в Диканьке.

Глава десятая. Молодая ведьма

Гоголь стоял пред очи Ивана Яновского ни жив, ни мертв. Болезнь снова обострилась, да и зрелища, чьим невольным очевидцем он стал последнее время, не добавляли ему оптимизма и радости.

-Простите мне мою дерзость, почтенный дядюшка, но помнится, наша последняя встреча не принесла удовольствия ни мне, ни вам?

-Да, но все же… неправильно было бы расставаться сейчас с тобой, не договорив всего и не внеся ясность, — по лицу и манере разговора Яновского, который сегодня говорил необычно, приглушив и понизив голос, можно было понять, что он весьма сожалеет о случившемся. По всей видимости, трагедия надорвала его душевное состояние, и даже в океане его жесткости и жестокости проснулось нечто человеческое, которое он жаждал продемонстрировать племяннику. Все-таки, родная кровь, и воздвигать ненужные стены сейчас, когда каждый день может стать для пожилого уже Ивана Афанасьевича последним, было бы глупо. Ведь дочери он уже лишился…

-Мы прощаемся?

-Думаю, что да. Во-первых, ты сделал свое дело…

-Какое дело?

-За которым приезжал, разумеется. Глупо отрицать очевидное – я бываю на могиле дочери каждый божий день, и мне не составит труда отличить свежее захоронение от старого…

-Что ж, раз вы все знаете… Тогда можете ответить мне на некоторые вопросы.

-Позволь, я сформулирую их за тебя. Надписи на теле? Видел я их в минуту кончины голубки моей, видел и на теле покойного Хомы Брута. И ничем иным, кроме как ведьмачеством, объяснить я их не могу. Любой, кто подвергнется при жизни такому испытанию, сразу же испустит дух от боли – писано это не иголкой, а тонким ножом, и нет человека, который выдержал бы такое испытание. Но писали на живых – твоя ищейка наверняка сказала, что на буквах отпечатались следы запекшейся крови. Значит, с мертвым телом так бы не вышло. Между тем, появились они именно в момент смерти, в то время, как написать столько текста – нужно много времени. Дальше сам думай. Ты ни во что не веришь – ни в Бога, ни в черта, но иначе, чем темными происками последнего я сию ужасную находку прояснить не могу. И второй. Головы. Ну тут секрета нету. Голову по нашему обычаю отрубают у того, кого подозревают в связях с нечистой силой. Считается, что голова как главный источник жизни в организме человека, способна и после смерти возродить темную душу сатаны в покойном и заставить его ходить по земле, без покоя себе самому и всем окружающим. Потому в наших местах ведьмам и колдунам отрубают головы…

-И потому все плетни в Сорочинцах украшены головами невинно убиенных женщин?

-Это ведьмы.

-Тогда выходит, что и Александра..?

-Именно так. Как ни тяжело мне это говорить, но правду скрывать долго не получится. Да ты и сам все понимаешь. Именно поэтому она наказала читать отходные по ней не тебе, а Хоме – душе многогрешной и мало чего смыслящей в богословии…

До Гоголя постепенно начал доходить смысл его слов. Тогда, в Петербурге недаром он стал терзаться мыслью о том, что обидела она его своим последним волеизъявлением, зная о его христианской душе и больших познаниях в Священном Писании, но выбрав как своего последнего провожатого не брата, а чужого ей человека. Выходит, она просто его спасла.

-А Хома? Он, что, тоже имел отношение к нечистой силе?

-При жизни нет, но вот ближе к смерти…

-Не понимаю. Зачем тогда понадобилось отрубать ему голову?

-Затем, что он, в отличие от тебя, всю жизнь прожил в Сорочинцах и отлично знал, что Александра – ведьма. И, тем не менее, с тех пор как приехал из бурсы, на шаг от нее не отходил. Забавы их часто отдавали явной бесовщиной, но его это как будто ослепляло. Вкляпался ли он в нее или еще что, а только он как агнец на заклание шел, не желая даже на минуту оторваться от Александры и ее проделок. Ну а уж когда читать стал, стало понятно, что никуда он от ведьмы не денется. Станет частью ее, на любой сговор с сатаной пойдет, лишь бы только с ней ни при жизни, ни после смерти не расставаться. А значит, он был обречен на то, чтобы остаться продолжателем ее дела. Голову ему никак нельзя было оставить…

-Выходит, что вы сознательно отправили его в церковь?

-Вот только не начинай своих нравоучений, прошу тебя. Он любил Александру и сам в любой котел готов был влезть за ней следом. Того, кто не хочет чего-то искренне, по-настоящему, нипочем не уговоришь и не заставишь. А кто хочет, но мечется, сомневается – только чуть подтолкни. Так или иначе, он сам выступил вершителем своей судьбы.

-Очень интересно. Но рассуди сам! Его убили в церкви, в святом месте. Как туда мог проникнуть дьявол?

-Нет ничего проще для него, чем проникнуть туда, куда проникает любой человек, грешный по сути своей. Что до церкви, то такие места всегда его манили особенно. Ты сам отлично знаешь, что представляет из себя духовенство в нашей стране – это ли не первые пособники сатаны? Так вот потому и говорят в народе, что там, где Бог строит церковь, дьявол пристраивает часовню. Слышал, наверное?

-Слышать-то слышал, да, как выяснилось, ничего не понимал из сказанного. Вот уж истинно говорят: «Век живи – век учись…»

-«…и дураком помрешь».

-Это верно… Ну а что во-вторых?

-А что во-вторых?

-Ты сказал, что во-первых, мне стоит все рассказать, потому что я уже видел могилу Александры и многое знаю о захоронении. А во-вторых?

-А во-вторых, как ни печально, теперь ведьмина печать и на тебе. Недаром я отговаривал тебя от копания могил, и, по моему совету, то же делала вся дворня моя и Марии. Любой, кто потревожит могилу ведьмы, запросто может разделить участь несчастного Хомы – так говорит предание.

-Это значит, что теперь и мне отрубят голову?

-Как знать, только это буду не я. Но уж, если ведьма того пожелает, то непременно добьется своего…

Гоголь усмехнулся:

-Сказать правду, дядюшка, не очень-то замечал я за тобой христианское человеколюбие. Отчего это вдруг проснулось оно у тебя ко мне, человеку пришлому, который, как ты верно заметил, вот-вот снова покинет родные места, неизвестно на какой срок?

-Натурально не заметил. Потому что не живешь здесь и не знаешь всей правды о своем происхождении.

-Какой правды?

-Той, например, правды, что к рождению твоему отец твой совсем ослаб. Старая болезнь истомила его и не давала способности к деторождению. Но ты должен был родиться, обязан был. Ты – наследник славного рода, и родился ты, несмотря ни на что…

Гоголь начал догадываться о действительном смысле дядиных слов и о том, почему после глупого рассказа Семена, что Николай имел неосторожность в прошлый свой приезд передать матери, та буквально позеленела, сидя за столом.

-Означает ли это?..

-Да, означает. Ты мой сын. Потому я и хотел для тебя лучшей участи, хотел тебя спасти. Но видно такова уж моя планида – детей терять одного за другим. Видит Бог, я сделал все, что мог, а ты…

Николай Васильевич стоял и смотрел на дядю, не в силах вымолвить ни слова. Он только открывал рот как рыба, пытаясь подобрать слова, которые, вместе с самим даром речи, в одну минуту оставили его. Наконец, он не нашел ничего лучше, кроме как выйти, не попрощавшись с хозяином, разговор с которым дополнил ту жуткую картину событий, что произошли в жизни писателя за последний месяц. Задавать еще вопросы он не решился – как знать, обрадовала ли бы его та правда, которую еще мог изречь старый Яновский, внезапно пустившийся в столь беспрецедентные откровения.

Писатель выскочил на улицу и стал истово дышать ртом. Со дня его приезда погода как будто улучшилась, снова стало возможно дышать тем свежим и благодатным воздухом, что, как он думал, даже спасает его от ужасной, подхваченной в Иерусалиме, болезни. К нему подошел старый Евтух – тот самый кузнец Яновского, что накануне на его глазах повел местных крестьян расправляться с собравшимися на шабаш в Диканьке ведьмами.

-Как себя чувствует пан писатель? – осведомился старик, потягивая люльку.

-Уже лучше. Хотя еще не уверен.

-Лица на тебе нет. Точь-в-точь, как Хома, когда из церкви после отходных молитв возвращался.

-За что вы отрубили ему голову? Ведь он не был ведьмой.

-А разве дядюшка тебе всего не объяснил? Он человек разумный и мудрый, так чего же после такого разговора хотеть от безграмотного старого крестьянина?

-И все-таки? Что в народе думают о Хоме? Как по мне, так не следовало с ним так поступать. Не следовало принудительно тащить его в эту проклятую церковь, и голову отрубать тоже было лишним.

-Так ведь он сам не против был…

-Я это слышал. Однако же, каждый из вас знал, что ведьма представляла опасность, и никто, ни один человек его не упредил от беды!

Евтуху нечего было ответить разумному столичному писателю. Он низко опустил голову и тихо произнес, не вынимая изо рта люльки:

-Слышали вы все верно. А я другое слышал. Какое-то, воля ваша, дьявольское слово вырвалось из уст несчастного перед смертью, которое не могла сказать христианская душа.

-Что за слово?

-Вий.

-И что оно означает?

-Уж этого я не знаю. Вы человек ученый, вам и судить.

-А как же сие услышано было? Ведь он читал молитвы, кажется, в полном одиночестве?

-Это так, но крик с его словом раздался из-за церковных дверей.

-Выходит, за ним шпионили? Подслушивали?

Евтух покачал головой и снова опустил взгляд в землю.

-И не пришли на помощь?

-Так ведь он не о помощи просил, а звал какого-то вия. А уж кто он такой, мы не знаем. Да и пил Хома крепко, отправляясь на богоугодное дело, так что приняли мы его окрик за пьяную речь – мало ли чего дьявол тебе на язык подбросит, когда опьяняет натуру твою хмелем?..

Данилевский ждал Гоголя в доме его матери с неприятными, судя по его лицу, известиями. Оба собирались уезжать, однако, перед отъездом суждено было состояться некоему тяжелому разговору.

-Плохие новости из столицы.

-Из столицы?! Что за новости?

-Пришла телеграмма. Некий купец Кольчугин погиб при странных обстоятельствах…

Гоголь не сразу вспомнил фамилию купца, которому продал копье Лонгина, но после все стало в его голове на свои места. Он все больше и больше убеждался в том, что не только копье, но и сам он, его носитель, обладали некоей мистической силой, которая несла смерть всему живому.

-А я тут причем? – он еще пытался сыграть несведущего, что получилось у него из рук вон плохо – следователь все прочитал на его лице.

-При том, что, умирая, он произносил твою фамилию.

-Но почему?

-Не знаю, не знаю. Только вот в донесении сообщается, что вы оба являетесь членами секты «Мученики ада». Это так?

-Ерунда какая-то. Ну был я единожды на их заседании, и не более. Ничего для себя не вынес, и уж точно не считаю себя членом какой-либо организации, в том числе секты.

-Что ж, во всем этом предстоит разобраться следствию.

-Пускай разбирается. Зачем ты мне все это рассказываешь? Я уж почти неделю как нахожусь здесь, с тобой, и никакой причастности к гибели этого Кольчугина не имел и не мог иметь.

-Я это понимаю, но вот начальство…

-А что начальство?

-Начальство велело доставить тебя в Петербург для допроса.

-Ну так мы туда и собираемся, если мне память не изменяет?! – Гоголя все больше напрягал озабоченный тон Данилевского.

-Доставить как подследственного.

Глава одиннадцатая. Второе пришествие

Три дня дороги спустя Гоголь сидел в тот самом кабинете, что сам несколько лет назад занимал, служа в Третьем отделении. Ничего не менялось в этом мрачном, патриархальном заведении, почти всегда сулившем попавшему сюда незавидные перспективы дальнейшей жизни. Последнее время писателю и без того доставалось несладко, учитывая все, что произошло с ним или на его глазах, и нынешнее посещение следователя с говорящей фамилией Каменев казалось каким-то мрачным и жутковатым венцом этой вереницы злоключений. Помня, однако же, что самое темное время – перед рассветом, — и в надежде отыскать для себя нечто такое, что сыграло бы роль меча для Гордиева узла, в который завязалась его жизнь весной и летом 1845 года, Гоголь смело отправился на прием к следственному чину, в столь категоричной форме затребовавшему его к себе из далекой Полтавской губернии. Войдя в кабинет, писатель первым делом поинтересовался весьма странной формой приглашения для человека, которого подозревают в наступлении естественной смерти малознакомого ему субъекта.

-Не волнуйтесь. Я написал в телеграмме Данилевскому такие слова потому только, что опасался, что, будь приглашение составлено в иной форме, вы не явитесь…

-Я похож на человека, который не повинуется властям?

-Вы нет, но вот ваши приятели…

-Вы, кажется, не их пригласили, а меня.

-Потому я приношу вам свои извинения, если заставил вас волноваться. Разрешите я задам вам несколько вопросов, после чего вы скоро станете свободны?

-За тем я и здесь.

-Итак, господин Гоголь, расскажите подробнее о том, какие отношения связывали вас с покойным Кольчугиным?

-Буквально никаких. Я видел его единственный раз в жизни, незадолго до его смерти, когда он пришел ко мне, чтобы купить копье Лонгина…

-Простите? Это то самое копье, которое послужило орудием убийства Христа? А откуда оно у вас? Насколько мне известно, копье находится в одном из европейских музеев…

-Видите ли, в мире существует несколько копий этого орудия. Они рассредоточены по различным местам хранения в Европе, а потому однозначно утверждать, что исторически подлинным является какое-либо одно из них, невозможно. Во время своего путешествия в Иерусалим я отыскал некое подобие наконечника копья легионера, которое местные жители опознали в качестве орудия убийства Иисуса…

Следователь рассмеялся:

-Местные опознали? Очевидцы распятия?

Гоголь поддержал его ироничный настрой:

-Я согласен с вами, но все же блажен, кто верует. Почему нет? Как видите, ничто не мешало обмануться ни мне, ни покойному Кольчугину…

-Что, в итоге, стоило ему жизни, — внезапно посерьезнел его собеседник.

-Вы меня обвиняете в чем-то? Невозможно, ибо в момент смерти этого господина я находился в компании вашего же товарища далеко отсюда, в Полтавской губернии, и вам это известно…

-Ни в коем случае. Я всего лишь пытаюсь установить все обстоятельства этого дела, не более. И вы говорите, что Кольчугин купил у вас вашу находку, привезенную от Гроба Господня?

-Да. Я нуждался в деньгах и не придавал значения своей находке, во многом потому, что, как вы правильно подметили, имел обоснованные сомнения в ее подлинности.

-А Кольчугин их не имел?

-Меня это не волнует.

-То есть как? Уж не мошенник ли вы, милостивый государь? Продаете Бог весть что, не сообщаете человеку о том, что ничего из себя эта безделушка не представляет, берете от него большие деньги, и говорите, что это вас не занимает…

-Я попросил бы…

-Я прошу прощения. Это всего лишь ирония. Возможно, вы не придали значения так же и тому факту, что накануне смерти Кольчугина и покупки им у вас копья Лонгина в обществе «Мученики ада» случилось нечто, что могло изменить общественное отношение к копью…

Гоголь напрягся. Вопросы показались ему наводящими.

-Конечно, мне известно это общество, но я не думаю, что какие-то происходившие в нем события могут иметь значение для дела…

-Для нашего дела все имеет значение!

-Даже массовые галлюцинации его членов?

-Пусть это и были галлюцинации, но их появление стало следствием наличия копья Лонгина, принесенного вами!

-И вы полагаете, что это как-то связано со смертью Кольчугина?..

-Милостивый государь, вы же писатель, вы знаете, что периодически и палка стреляет! Не зря же Кольчугин перед смертью настойчиво повторял ваше имя и размахивал копьем Лонгина, купленным у вас…

-Так или иначе, я к этому прямого отношения не имею. Я его не убивал – ни при помощи копья, ни в его отсутствие.

-Конечно, вы не убивали. Но вот кого он убил при помощи копья- вот вопрос?

-Он кого-то успел им убить? – удивленно вскинул брови Гоголь.

-По всей вероятности. На копье обнаружены следы крови, не принадлежащей покойному Кольчугину. Причем, разной крови – от разных людей.

-Именно человеческой крови?

-Да, врачи установили, что кровь принадлежала двум разным людям. Возможно, и трем, и даже большим, но нашли мы именно следы двух человек. Копье старое, многое могло стереться или высохнуть. Но в отношении двух утверждаю точно…

-О чем это говорит?

-Вы спрашиваете об этом у следователя? Я бы ответил, если бы знал, — огорченно заключил респондент писателя. – Я мог бы пуститься в предположения, но тогда уж нам с вами придется меняться ролями. Пока я просто ищу хоть какие-то следы, которые могут привести к расследованию смерти Кольчугина…

-Но ведь он умер своей смертью, насколько мне известно. Что же здесь расследовать?

-Своей, но согласитесь, что очень уж странной. Копье это, явление всадника членам «Мучеников ада», потом чья-то кровь – все это, воля ваша, как минимум подозрительно. А копье это, как подсказывает мне чутье следователя, еще себя покажет… Кстати, вот и оно…

С этими словами следователь протянул Гоголю до боли знакомый сверток. Развернув платок и обозрев свою давешнюю находку, в мгновение ока ставшую роковой и для него самого, и для окружающих его лиц, писатель вздрогнул. Он посмотрел на злосчастный наконечник копья как-то иначе. Та грязь, что засохла на нем и стала как будто его частью, оказавшись кровью неизвестных лиц, заставила его буквально отшатнуться. Теперь он как будто окончательно уверовал в его магическую и злую силу, даже в его способность убивать. Оно произвело на него пугающее и гнетущее впечатление.

-В чем дело, господин писатель? Не признали свою вещицу?

-К сожалению, признал.

-А, коль признали, так и забирайте.

-Но… зачем? Я за нее уже получил деньги, негоция совершена, так зачем же мне отнимать ее у законного владельца?

-У покойного-то?

-Но ведь сделка окончена!

-Да вот только восстановить права негоцианта невозможно, ведь у Кольчугина не осталось наследников.

-И что? Насколько мне известно из познаний, полученных в годы учебы на юридическом факультете, и службы в Третьем отделении, эта вещь как имеющая отношение к следствию, должна храниться при уголовном деле, коли вы изволили уж его открыть. Это вещественное доказательство, не так ли?

-Именно так. Но, если уж это доказательство, то оно должно доказывать, а не лежать мертвым грузом в кабинете следователя. А доказать что-либо оно может, если будет действовать. А действовать оно начнет только в ваших руках.

-Моих?

-Ваших или кого там еще из числа, прости, Господи, «Мучеников ада», кого вы вновь решите ею одарить…

-…после смерти последнего? Я правильно понимаю, что вы толкаете меня на косвенное убийство человека?

-Что вы такое говорите? Вы же обучались на юридическом факультете, и отлично понимаете, что в законе нет такого понятия. Я всего лишь хочу, чтобы какими-то последующими событиями – явлением ли пресловутого всадника, похищением копья, или обнаружением или продолжением того кровавого следа, что был взят Кольчугиным, — мы отыскали некое рациональное зерно в следствии, которое не может… просто не может закончиться констатацией смерти Кольчугина от болезни сердца. Это, если угодно, небольшая невинная провокация, не более. Но при всей своей бескорыстности она может привести к значительным последствиям и, Бог знает, каким еще, открытиям. Так что берите копье и отправляйтесь восвояси. Ваш отказ буду рассматривать как препятствие следствию.

Не в силах отказаться, Гоголь вернулся домой. Послав Семена к Языкову, он узнал, что вечером тот снова будет на собрании «Мучеников ада», и предлагает ему встретиться там. Это сборище умалишенных мало занимало писателя, и только жгучая необходимость поделиться с другом новостями, привезенными из Полтавы, заставила его принять предложение.

Для этой цели снова пришлось пройти через те же круги ада в виде сатанинской литургии, на которой писатель на сей раз был только созерцателем. По счастью, все закончилось быстро и безболезненно – тот, кого все присутствующие так истово ждали по причине возвращения в их лоно копья Лонгина, не явился. После окончания мессы, когда по традиции все адепты секты стали употреблять алкоголь и пускаться в светские беседы, совсем даже не свойственные псевдорелигиозному духу сей компании, Гоголь бросился к Языкову за советом.

-Послушай, мне кажется, что все это неспроста. Молодая ведьма, что умирала на моих глазах, послала мне проклятие, и теперь я как будто несу его на себе, создавая опасность для окружающих. Как порядочный человек, я давно бы свел счеты с жизнью, но не уверен, что этим можно разрешить проблему.

-Все пустое. Проклятье есть, но не от человека, а свыше – и ты прекрасно понимаешь, что именно его притягивает.

-Копье?

-Именно.

-Но я уже пытался от него избавиться, ты знаешь, не вышло.

-Так попробуй еще раз. Стучащему откроется, но не сказано ведь, сколько именно раз надо постучаться в окованные двери.

-И кто же на сей раз желает его купить? – Гоголь сходу догадался, куда клонит его предприимчивый друг.

-А вот, — словно из-под земли вдруг нарисовался третий. С виду молодой, амбициозный, горячий человек, одетый с иголочки и с горящими глазами. Хоть такие и вращают нашу грешную планету своей волей и действиями, а все же Гоголь всегда побаивался таких субъектов. – Позволь тебе представить, наш товарищ по обществу, Рохмистров.

-Ваш товарищ…

-Не язви. У него к тебе деловое предложение. Вы тут побеседуйте, а я, с вашего позволения, вас покину – мне надо перекинуться парой слов с председателем…

Как только Языков исчез, Рохмистров (как будто ожидавший в метре от друзей условного сигнала от поэта) начал с места в карьер:

-Мне известно, что копье Лонгина было возвращено вам следователем по делу о смерти Кольчугина.

-И что из этого проистекает?

-Что вы можете мне его продать, против чего никто не будет возражать.

-И почему же я должен это делать?

-Потому что вы постоянно нуждаетесь в деньгах, а я могу одарить вас не хуже заправского купчишки, который понятия не имел о владении такими экспонатами…

Рохмистров говорил уверенно, надменно, что отталкивало писателя от общения с ним. Он как будто точно знал, что является титульным владельцем копья, забрать которое у Гоголя – раз плюнуть, и сделать для этого надо совсем немного: бросить страждущему графоману в лицо тридцать сребреников или просто отобрать.

-То есть вы всерьез полагаете, что смерть Кольчугина стала следствием неумелого владения копьем? – иронично спросил Гоголь.

-А вы в этом сомневаетесь? Ну разве может тот артефакт, что держали в руках Лонгин и Оттон, Ирод и тамплиеры, принадлежать какому-то Кольчугину?

-А какому-то Рохмистрову может?

-Прошу не забывать, милостивый государь, что я – потомок древнего княжеского рода. Мои предки сражались плечом к плечу с Рюриковичами, с Иваном Грозным, с Василием Шуйским. Это хотя бы будет иметь какое-то историческое основание…

-И только в силу него вы считаете, что я едва ли не обязан продать вам копье?

-Не только. Но вы при нем – всего лишь случайный человек, такой же, как Кольчугин. Такое, знаете, иногда случается, когда значимая вещь попадает в руки не того человека – но затем лишь, чтобы он передал ее по назначению. Вам и выпадает такая возможность.

Самонадеянность молодого Рохмистрова весьма позабавила Гоголя – он уже хохотал вовсю, когда тот закончил свою выспреннюю и надменную речь.

-Так вот, голубчик, ничего я вам продавать не собираюсь. Не убеждают меня ваши аргументы.

-Но почему?! – искренне возмутился «мученик ада».

-Потому что, если копье действительно имеет магическое значение, то вас ждет судьба Кольчугина, чего я как христианин допустить даже косвенно не имею права. А, если оно такового не имеет, о чем я всерьез подумываю после того, как всадник сегодня не явился, то не желаю становиться мошенником и продавать вам кота в мешке. Хватит с меня одного Кольчугина.

-Вы не мошенник, сударь. Вы действительно ничего не понимаете. Всадник во время своего появления смотрел на меня в упор, я это точно видел и помню – а, если вы не припоминаете этого, то горе вашей писательской наблюдательности! Потому я и только я должен быть и буду владельцем копья. Дальше уж не вам судить.

-Что же вы сделаете? Отнимете его у меня? Как?

-Если потребуется, то не остановлюсь и перед этим. Потому прошу вас – не гневите Бога. Одной смерти вы уже добились, не доводите до второй.

-Я именно этому и пытаюсь воспрепятствовать, отказываясь продавать вам копье.

-А я не о своей, а о вашей смерти…

Очевидно стало, что продолжать разговор с сумасшедшим нет никакого смысла. Гоголь простился с Языковым, поговорил с ним еще с полчаса, стоя на улице – летние ночи были довольно прохладными, что импонировало состоянию больного малярией Гоголя. На его глазах взбешенный Рохмистров вспрыгнул на извозчика и укатил, одарив его недружественным взглядом. И чтобы еще несколько темных часов насладиться прохладой и одиночеством, Гоголь решил прогуляться до дома пешком.

Подойдя к дверям своего дома, Гоголь постучал. Ответом ему была только тишина. Семен как всегда где-то пропадал – и где только этот сын Малороссии все время находил приключения, оказавшись в любой точке земного шара? Тут, наверное, молодость играла свою роль; ей, как правило, свойственна легкость и мыслей, и бытия. Писатель стал искать ключи – в потемках сделать это было достаточно трудно, но у него все же получилось спустя пару минут.

Внутри темно было, хоть глаз выколи. Последние свечи давно превратились в огарки, и почти совсем истлели.

В сумерках Гоголь прошел в комнату, и, как только переступил ее порог, почувствовал упершийся ему в затылок холод стали. Судя по последовавшему затем щелчку затвора, это был пистолет.

-Не двигайтесь, Николай Васильевич, ради вашей же безопасности, — говоривший с ним из-за спины голос был легко узнаваем хотя бы потому, что за последние полчаса он не слышал ничьего другого. Это был Рохмистров.

-Зачем вы здесь?

-Вы прекрасно знаете цель моего визита. Я сообщил вам, что не отступлюсь до тех пор, пока не получу того, что мне причитается…

-Что вы сделали с моим слугой?

-Не перебивайте, пожалуйста, особенно, учитывая тот факт, что ваша жизнь находится в данный момент в моих руках, и только от меня зависит, будет ли она сохранена по итогам нашей встречи.

-Моя жизнь, как и ваша, и всех других находится исключительно в руках Господа. Повторяю вопрос – где мой слуга?!

-С ним все в порядке. А теперь просто вытащите из кармана копье и дайте его мне.

Гоголя уже порядком утомили все треволнения последних дней, разворачивающиеся вокруг копья. В конце концов, решил писатель, если этот сумасшедший решил уйти из жизни, то туда ему и дорога. Он полез было во внутренний карман, как вдруг услышал, как распахнулись двери его комнаты и раздался со стороны прихожей какой-то громкий треск – будто бы в пол стали забивать чугунные сваи. Из распахнутых дверей вдруг засиял неистово алый свет, и оба спорщика поневоле повернули головы в сторону входа в комнату.

В разверзнувшемся проеме, словно в пещи огненной, стоял собственной персоной тот, чьего появления ждали «Мученики ада» сегодня вечером. Всадник, тот самый всадник в исписанных по латыни доспехах, с покрытой белым как смерть башлыком головой и с огромным ятаганом в руке откуда ни возьмись появился в маленькой квартирке писателя. Дотоле казавшийся ему нечеловечески огромным, сегодня он как будто уменьшился до размеров комнаты, хотя и здесь царапал своим капюшоном потолок – а, быть может, комната писателя увеличилась, но от этого зрелище не стало менее ужасающим. Рохмистров выронил пистолет и, открывши рот, взирал на ночного гостя. Это не могло быть чьей-то шуткой – от всадника лился тот самый дьявольский свет, что и в первый вечер его появления. Да и даже, если бы они закрыли глаза, ужаса это бы не убавило – могильный холод исходил от ночного визитера Николая Васильевича, и он производил куда большее впечатление на присутствующих, чем даже вид всадника. Снова та же сатанинская лошадь била копытом, и обдавала комнату своим огненным дыханием, в котором, казалось, сосредоточилось тепло адского пекла. Снова опущенный на голову без лица капюшон как будто притягивал взгляды и через них высасывал душу из смотрящих. Снова холод и блеск огромного изогнутого клинка меча предвещал скорую и жуткую в то же время смерть всякого, кто так или иначе встанет у него на пути. А сейчас Гоголь также понимал, что нет для этого существа преград на всей земле – в какой бы точке ее ни находился тот, кто ему нужен, с тем, чтобы утащить его в преисподнюю, дьявол проделает любой путь и все равно справится с той задачей, что поставил перед ним князь тьмы.

Не успели Гоголь и Рохмистров произнести ни слова – казалось, к ним спустя несколько минут только пришло понимание происходящего настолько, чтобы не подвергать это сомнению, — как тот самый клинок взвился в воздухе и резко опустился на пол. Если раньше всадник был лишь каким-то жутким предзнаменованием событий, которые вот-вот должны случиться или случались где-то далеко, то сейчас он явил очумелому взору писателю свое кровавое чудо прямо перед глазами. Тот еще не успел ничего сообразить, как тело несчастного Рохмистрова оказалось разрубленным пополам и свалилось жалкой грудой мяса и костей к ногам Николая Васильевича. Взгляд писателя двигался медленно – как будто не только тело, но и душу, и сердце, и кровь его сковал всадник, явившись сейчас в его дом. И потому он медленно перевел взгляд на труп, не в силах пошевелиться, не сразу, а спустя несколько мгновений. Так пугало и так в то же время манило любого зрячего созерцание исчадия ада на земле!

В следующую минуту всадник подхватил останки горе-грабителя и взвалил их на седло рядом с собой. А еще минуту спустя исчез так же внезапно, как и появился – как и в прошлый раз, не оставив ни слуха, ни звука, ни напоминания о своем странном ночном появлении. Гоголь упал без чувств в ту же секунду, а полчаса спустя его в таком состоянии нашел вернувшийся в подпитии из какой-то забегаловки Семен. Не поняв, что в действительности произошло с хозяином, он отнес его на кровать и просидел у изголовья его до самого утра.

Гоголя била горячка – судя по конвульсивным движениям его, ему являлось нечто ужасное и прекрасное одновременно… В своем жутком, болезненном сновидении увидел он как живую Александру. Но только такой, какой никогда не видел ее при жизни. Вся красота ее стала еще более утонченной и божественной, ибо явилась она ему нагая, как Ева в Эдемском саду. Она манила грацией, притягательностью форм и линий и главное – взглядом. Не тем кротким и смиренным, что имела она при жизни и который равно способен был сводить с ума, но откровенным, сладострастным, грешным. Настолько близки были ее линии и настолько горячо было ее дыхание, что Гоголь перестал отличать сон от яви – он сделал шаг навстречу ее роскошной кровати под балдахином, куда она манила его, смеясь и соблазняя той плотской радостью, которая есть самый большой, первородный грех, но пред которым даже постник Гоголь не мог устоять в сию секунду. Будь, что будет, решил он и буквально бросился в ее страстные и жаркие объятия, забыв на минуту все – ради такого мгновения можно было отдать жизнь, ведь никогда в этой жизни не предстоит ему больше встреча с той, что так полюбил он за несколько дней, проведенных весною в Сорочинцах…

А после, в неге и истоме очнулся он от ее прикосновений.

-Знаю, что тяготит тебя, — прошептала она ему на ухо. – Знаю, что страдаешь от находки своей. Только страдание можно прекратить ведами, сам же понимаешь. Ты толком не знаешь, что нашел и почему именно ты нашел это. А ведать сможешь, только воротившись туда, к святому источнику, к месту всеобщего рождения и всеобщей смерти. Скоро же ты уехал оттуда, а ведь там ждало тебя еще много важного. Важного для тебя и для тех, кто рядом. Если уж кто послал проклятие на душу грешную, то только ему под силу снять оное. Возвращайся как можно скорее. Там все и вся будет у твоих ног. И даже я…

Он улыбнулся и потянулся, чтобы обнять ее, но… в ту же минуту проснулся. Тяжелый сон больного человека сняло как рукой, когда он увидел мирно, по-детски спящего рядом с ним юного Семена, и свою на нем руку. Неужели это было только видение? Такое сладостное и манящее, но так предательски быстро растаявшее! Но, если это так, то откуда ей известно обо всем, что происходило с ним из-за копья? Может, она права?

Семен ворочался во сне, как ребенок обнимая руку Николая Васильевича, а тому уже было не до Морфея. Он истово перебирал в голове мысли, которые в самый ответственный момент как назло вышли из-под контроля и как муравьи стали копошиться в беспорядке в воспаленном мозгу его. Нет, она не могла быть неправа! Не могла лгать в минуту такого откровения, что случилось между ними во сне… Хотя, может, это и не сон был?

«Рискнуть ли? Последовать ли ее совету и отправиться вновь в Иерусалим или… рискнуть жизнями еще многих, которых так и будет забирать всадник все то время, пока копье у меня. Даже когда оно выходит из моих рук, то так же скоро в них возвращается. Так как прервать сей порочный круг? Нет, она положительно права – надо ехать к Гробу Господню. И, если уж Он не примет свой дар обратно, то пусть примет тот главный дар, что ниспослал мне и моим родителям 36 лет назад, ибо жить с этим грузом дальше я просто не могу…»

Глава двенадцатая. Близ Диканьки

После повторного за этот год отъезда Николая Васильевича Гоголя в Иерусалим, когда он в спешке, никого ни о чем не предупредив, ничтоже сумняшеся подорвался покинуть столицу, оставив Данилевскому лишь короткую записку у квартирной хозяйки, Александр Семенович решил продолжить расследование убийств его сестры и Хомы Брута на Полтавщине, где, по его мнению, все еще крылось бесчисленное множество улик и доказательств причастности третьих лиц к этой ужасающей трагедии. Его прямой начальник Каменев был буквально одержим смертью Кольчугина и стремлением отыскать следы преступника из преисподней, а потому ему, как другу Гоголя, находиться в таком обществе было небезопасно – много времени могло уйти на пустые разговоры, в то время, как следы преступника, оставившего за собой кровавый шлейф в Диканьке и ее окрестностях, еще не простыли, и потому была вероятность еще что-то полезное для следствия отыскать на месте. Написав до того письмо Марии Яновне Яновской, которая всегда рада была друзьям сына, а особенно Саше Данилевскому, коего знала с малых лет, следователь, так же ничего никому не докладывая, отбыл в родные полтавские места.

Погода там, кажется, опять установилась весьма благостная – его давешние рассуждения о вреде фарадеева открытия утратили свою актуальность. Волей-неволей, а поверишь в мистические измышления Николая Васильевича – жарко здесь было, когда неизвестный уколом в сердечную область лишил жизни сначала Александру, а после и Брута, а теперь этот некто как будто оставил эти прекрасные во всех отношениях места, прихватив с собой в неизвестность жар адского пекла. Быть может, это будет на руку Александру Семеновичу, и местные жители, до того враждебно настроенные к следователю, будут более общительны.

Разместившись в Сорочинцах, в родовом имении Яновских и немного отдохнув с дороги, вечером первого же дня Александр Семенович решил прогуляться по окрестностям. Он отправился на самую вершину Диканькиной горы – по той самой дороге, что была протоптана через бурелом и валежник воинственно настроенными местными жителями, устроившими здесь две недели назад кровавое побоище. Сама поляна, на которой происходило сие дьявольское действо, была вытоптана и местами еще напоминала о случившейся трагедии – следы огромного пепелища красовались в самом центре ее, сломанные березки и молодые сосны то там, то тут торчали былинами, портя общее впечатление от красивого пейзажа. Но – что удивительно – ни малейшего следа крови или драки здесь не было видно. Как будто просто проспавший зиму и поздно очухавшийся медведь вылез из своей берлоги и напомнил окружающей природе о своих правах, не забыв выместить на ней гнев свой за позднее пробуждение. Или разыгравшаяся вдруг весенняя гроза низвергла молнии на вершину этой огромной, будто сказочной горы, возвышавшейся над Сорочинцами, с которой, по старому преданию, можно было видеть аж всю Полтаву.

Данилевский поднялся чуть выше и огляделся – и впрямь дивная картина предстала глазу его. Раскинувшиеся в предгорьях Диканьки заливные луга перемежались рощицами и лесными чащами, в которых запросто мог жить леший – нельзя было даже представить, чтобы нога человека когда-либо ступала туда. Как будто лучший столичный художник намалевал своими мазками идеальный пейзаж, на лоне которого, должно быть, сам Петр сто с лишним лет тому отражал набеги шведов. Нетронутая, божественная природа, не могла быть произведением рук слабого человека – этот художник живет в иных столицах, в которые мы не всегда попадаем даже после смерти. Оглядывая это произведение высочайшего искусства, Данилевский поймал себя на мысли о том, что даже хорошо, что Диканька здесь овеяна слухами, и редко кто ходит сюда из местных. Ведь только при таких обстоятельствах самый главный и мощный видоразрушитель по имени человек не имеет возможности испортить эту красу, которая так радует глаз и умиляет душу.

Обернувшись вокруг своей оси, Данилевский заметил, что Диканька – это не просто гора, а что-то вроде хребта. Так, слева от той поляны, на которой он сейчас стоял, горная высь делала некий загиб и уходила в долину – небольшую, и едва-едва ниже того уровня, на котором он находился, но такую, которую увидеть и пробраться в которую можно было только отсюда. С интересом Александр Семенович спустился вниз.

Смеркалось. Сыщик понимал, что пора возвращаться, поскольку ночью пути отсюда не будет совсем – горные высоты вкупе с лесными насаждениями сделают видимость практически нулевой, немудрено будет заблудиться. Но любопытство неотступно вело его в самую чащу здешнего магического леса – как будто какая-то живущая в этих деревьях, неведомая человеку, сила тянула его глубже, чтобы сделать исход невозможным.

Спустившись в долину, Данилевский немало удивился. Его взгляду открылась почти точно такая же поляна, как та, на которой он стоял минуту назад. Такая же, расчищенная от деревьев, пустошь, посреди которой красовалось огромное пепелище, и кое-где виднелись поломанные березки. Судя по тому, что ветер и звери не разметали остатки костра, разводили его здесь совсем недавно. Но кто это может быть, если последний раз местные жители приходили на Диканьку в его сопровождении, а во все остальное время предпочитали обходить гору стороной? И потом- попасть сюда можно было только через ту самую поляну, а значит, что пришлые люди с другой стороны наведаться сюда тоже не могли!

Солнце неумолимо пряталось за Диканькинский хребет. Александр Семенович поспешил скорее спуститься с горы и вернуться в имение Марии Яновны. Всю ночь он не находил себе места и ворочался с боку на бок – кто и зачем мог приходить туда и разводить там костер по масштабам не уступающий ведьминому шабашу? Они что, проводятся здесь на регулярной основе? Значит, не все ведьмы отправлены на тот свет. Значит, убийства здесь будут продолжаться.

Ночью его стали преследовать странные звуки – временами ему казалось, что из находившейся поблизости с его комнатой спальни Марии Яновны доносились какие-то отголоски. Он прислушался – казалось, будто кто-то истязает пожилую барыню, и она стонет под чьими-то ударами, но никаких сопутствующих драке звуков слышно не было. Следователь даже на минуту пропустил в голове своей озорную мысль о том, что та решила вспомнить молодость и предается утехам с кем-то из сильных и молодых дворовых мужиков, но скоро отогнал ее от себя, считая себя не вправе подвергать даже шуточному остракизму мать своего друга и человека, согласившегося приютить его у себя на время ведения следствия, которое уже привело к неприятностям в этих местах и неизвестно, чем еще в итоге окончится… Скоро шаги Марии Яновны послышались в коридоре, что развеяло опасения Данилевского о драке в ее спальне. Следом же послышались и шаги мужские – Александр Семенович не решился проявить любопытство и взглянуть в коридор, дабы не показаться не учтивым. «Да и вообще, — думал он, — не мое это дело. Я приехал следствие вести, а не сплетни будуарные собирать».

Едва только запели по утру местные голосистые петухи, как Александр Семенович, не дожидаясь, пока заложат бричку, вскочил на коня и отправился в имение Ивана Яновского. Здесь он отыскал старого Евтуха, которого запомнил как большого знатока не только обычаев и традиций Полтавской губернии, но и человека, осведомленного о последних днях жизни Александры Яновской и Хомы Брута. Едва ли не силой потащил он его за собой на дьявольскую макушку, а оттуда – к месту спрятавшейся за стеной деревьев поляны, обнаруженной им вчера.

-Это что? – ткнул старика носом Данилевский в пожарище, оставленное на тайной поляне.

-По всему видно, ваше благородие, от костра осталось.

-Не делай из меня дурака! Я и без тебя знаю, что осталось от костра. Когда мы с Николаем Васильичем были здесь, не ты ли доказывал с пеной у рта, что местные сюда не ходят, и место это есть не что иное, как ведьмин угол?

-Так и есть, ваше благородие, сказывал.

-А, если костер разводили здесь, дальше той поляны, на которой вы били ведьм, значит, кто-то сюда все же приходил?

-Почем мне знать…

-А ну прекрати! Отвечай сейчас же, кто и зачем ходил сюда?

-Знать, ведьма и ходила.

-Какая ведьма? Александра?

-Она, — нехотя отвечал Евтух, озираясь и словно опасаясь, что в столь безлюдном месте его откровения кто-нибудь услышит.

-Значит, это было до нашего приезда?

-Знамо, до вашего.

-Так чего же ты молчал?! Ты ведь знал, что мы занимаемся расследованием ее убийства?

-А как мне было вам об этом сказать, коли Николай Васильевич с вами неотступно находился?!

-А зачем скрывать что-то от него?

-Известно, что надо скрывать. Если бы он не желал скрывать, то сам бы вам все и поведал, ведь он с покойницей был тогда!

Данилевский чуть чувств не лишился:

-Он приходил сюда с покойницей? С Александрой Ивановной?

-Да, еще в свой первый приезд, когда изволил лечиться от горячки, привезенной из Иерусалима.

-Но зачем они приходили сюда?

-А то вы сами не понимаете, ваше благородие, зачем? Господь знал, кому разумение давал, потому вы видите и понимать можете, что поляна так же вытоптана, как та, — Евтух махнул рукой назад, указывая на место шабаша, откуда они только что пришли. – Костер посередине, деревья поломаны.

-Здесь тое был шабаш? И в нем участвовали Александра Ивановна и Николай Васильевич?

-Все вы разумеете, ваше благородие, на то вам положено. А мне такого знать ни к чему. Потому что знал, я сказал, а дальше сами думайте.

Письмо на имя писателя, которое Александр Семенович бросился сочинять, едва вернувшись с экскурсии, главным образом было посвящено той сенсационной новости, что узнал он только что от глупого, но скрытного кузнеца, и захлестнувшей его эмоциональной волне – сыщик искренне не понимал, для чего Гоголю, бывавшему, как выяснилось, в Диканьке не в первый раз, было скрывать это от своего товарища. Он наскоро, в двух словах, закончил его, и велел слуге отвезти конверт на станцию, когда подали обед. Сегодня к нему и Марии Яновне присоединился за трапезой еще один гость – кучер Вакула. Данилевский, сам происходивший из знатной семьи, негодовал по этому поводу, но не особо – он знал простые нравы, что царили в семье Гоголя, благодаря которым он сам чурался сословным предрассудков, и быстро списал все на них. Все время, пока трапезничали, кучер неловко и неуместно шутил – что, впрочем, было принято в его кругах, — а барыня его, видимо, из вежливости хохотала. Наконец упрямый простолюдин добрался и до Александра Семеновича, который просто ошалел от его наглости заговаривать с гостями барыни едва ли не на равных. При прочих схожих обстоятельствах он влепил бы ему добрую зуботычину, но права гостя не позволяли ему дать волю рукам.

-А вы, ваше благородие, все смерть панночки нашей расследуете, Александры Ивановны, упокой Господь ее душу?

-Не только ее, — сквозь зубы отвечал Данилевский, — но и Хомы Брута, который, кажется, был твоим приятелем.

-А на него-то зачем время тратить?

-Что за глупые предрассудки? Он был таким же человеком, как и она. Вот и Мария Яновна того же мнения, верно? Считала бы она иначе, сидел бы ты сейчас здесь и разговаривал бы со мной как с себе подобным?

-Полно вам гневаться, Саша, — смягчила острые углы Мария Яновна. – А что же, верно говорят, что несчастный Хома был убит?

-Он был убит тем же способом, что и дочь Яновского, и я подозреваю, что убил их один и тот же человек. Найдя след в убийстве одного, отыщешь виновного в убийстве другого, а может, удастся и новых смертей не допустить.

-Так ведь уж столько времени прошло, разве можно чего-то еще отыскать?! – не унимался Вакула.

-Почему нет? Запросто. Вот, скажем, сегодня утром я узнал, что за той самой диканькиной поляной, где мы с тобой пребывали не далее, как две седмицы назад, есть еще одна, на которой проходил шабаш незадолго до убийства Александры Ивановны. И что она, якобы, принимала в нем участие…

-Да вы что?! – всплеснула руками Мария Яновна, а невозмутимый Данилевский продолжал:

-И, уж не знаю, зачем, а только и ваш сын был тогда вместе с нею!

-Не может быть!

-Святую правда глаголет пан следователь, — комментарий обычно некстати встревавшего Вакулы, сопровожденный крестным знамением, оказался очень содержательным и своевременным.

-Что, и ты это видел?

-Своими глазами да так близко, как теперь вас вижу, ваше благородие.

-А почему молчал?

-Я полагал, что Николай Васильевич сами вам все расскажут.

-Да, — Данилевский выдохнул. По всему судя, тайна, которой были связаны все местные жители, не обошла стороной и его старого друга, и теперь он просто обязан был ее разузнать.

-А что ты там делал? Ведь Диканька и ее окрестности – не такое уж публичное место, как можно предположить?

-Меня Хома туда позвал.

-Покойник?

-Так точно. Он был влюблен в Александру Ивановну и всякий раз ревновал, стоило ей остаться с Николаем Васильевичем наедине. А в ту ночь они отправились на вершину вдвоем, вот он и впал в горячку. Говорит мне: «Пойдем и соследим, что они там делать станут?» Я хотел было отговорить, мол, панское это дело, прогневим мы хозяев, если станем в их сношения нос совать. А он ни в какую. Ну делать нечего, пошли.

-И что же там было?

-Боязно, воля ваша.

-Говори, не робей. Мария Яновна тебя за правду наказывать не станет. Так ведь, Мария Яновна?

-Да не барского гнева робею я, а робею пересказывать что увидел.

-И все же?

-Пьян я был дюже, померещиться могло…

-Говори!

-Я толком и не смотреть старался… А только когда пришли мы на ту поляну, то увидели пана и панночку стоящих перед костром – огромным, точь-в-точь как мы с вами в ту ночь, что ведьм-то били. Никого больше не было, и только они двое как-то молились непонятно, чудно, словами, коих и разобрать мы не могли. А вскоре появился всадник.

-Какой еще всадник? – Данилевского начали злить эти галлюцинации, охватившие народ далеко от Петербурга.

-Огромный такой, вместо рук кости одни и железки какие-то навроде кольчуги на него надеты… — Вакула рассказывал почти взахлеб, так, словно школяр передает услышанную от бабки страшную сказку своим товарищам. – И в руках невиданной величины меч…

-Ну полно, — не вытерпела Мария Яновна. – Вакула, кажется, и впрямь предался каким-то пьяным воспоминаниям и вовсе забыл, где он находится!

Данилевский хотел было остановить ее и был почти уверен, что уговорит разрешить кузнецу продолжить повествование, как вдруг появление еще одного человека начисто подпортило следователю Фортуну. Двери столовой с шумом распахнулись, и на пороге появился Иван Яновский во всей своей злобной красе.

-Это что еще такое?! – вместо приветствия крикнул он, указывая на сидящего за барским столом Вакулу. – Ты что здесь делаешь?! А-ну, пошел вон отсюда!

По его гневному виду понятно было, что шутить он не настроен. Кучер подскочил с места и был таков, напоследок раскланиваясь присутствующим. Яновский неучтиво прервал разговор на самом интересном для следователя месте, и тот хотел было возмутиться, но настрой резко оробевшей Марии Яновны сбил его с толку.

-Садись, Иван Афанасьевич.

-Куда? Где этот негодяй, холоп только что восседал? Нет уж, пусть мне поменяют стул! Пошто это ты решила усадить его с барыней?

-Все твои предрассудки, право. Надо иногда вспоминать и о всеобщем равенстве… — тихо бормотала она в ответ, а Яновский как будто не слышал ее отговорок:

-С этими-то?! Еще чего! Эдакий смерд сидит на месте покойного Василия! Где это видано?! В общем, больше чтобы этого не повторялось…

Данилевский раскланялся и также поспешил выйти в надежде отыскать улизнувшего под шумок Вакулу и как следует расспросить его обо всем виденном в ту злополучную ночь, если таковая вообще была в биографии Николая Васильевича.

Буквально вне себя от полученных новостей, а также от того, что ввиду отсутствия Гоголя в имении его матери задать ему вопросы не представляется возможным, Данилевский вышел из дома. Он окинул взглядом имение, прошелся по двору – нигде Вакулы не было. Кого бы из дворни ни спрашивал он о местонахождении барского кучера, все только пожимали плечами. Сыщик снова сел на коня. Он еще не понимал, куда ему надлежит отправиться и кому какой вопрос задать, злился на себя и окружающие его обстоятельства за обступившую его неопределенность и необходимость чего-то ждать, но какая-то неведомая сила словно манила его подальше от имения Яновской. Лошадь медленно стала перебирать копытами и сама понесла его в каком-то, одной ей, известном направлении. Сам Данилевский потерялся в собственных мыслях, которые пока оставляли ему одни вопросы.

«Если он вместе с Александрой присутствовал на той поляне во время появления всадника, то почему не сказал мне? Забыл? Не может быть, слишком важно и значимо это событие для расследования убийства его сестры. Врет? Но зачем? Не затем ли он приехал тогда со мной, чтобы замести следы или переключить мое внимание в расследовании на нечто несущественное, малозначимое? Не может быть! Не такой он человек, да и не такие нас связывают отношения на протяжении уже многих десятков лет…»

В такой мысленной путанице доехал он до имения Ивана Яновского, где на ловца выскочил зверь в лице всеведущего и молчаливого Евтуха.

-Пан следователь уж, верно, рассказали все, что услышали? – своим прозрением он все больше напоминал Данилевскому какого-то аса, ведуна. – Только напрасно. Никто вам более ничего не скажет. Ни о пане писателе, ни о покойной ведьме – кому охота поминать ее образ лишний раз? Чтобы сгинуть раньше времени, как Хома? Для вас все тут диковинка, а для нас жизнь. Которая может кончиться так же внезапно, как и началась…

-А для кого-то и на каторге, если не захочет сотрудничать со следствием и правду говорить!

-Все лучше, чем в лапах ведьмы жертвой богам стать…

-Каким еще богам?

-Темным богам, адовым, что из преисподней ведьмами правят и крови жаждут.

-О чем это ты? Тут, что, и жертвоприношения случались?

-Случались. В ту самую ночь, на той самой поляне.

-На поляне? С Николаем Васильевичем?

-И с ведьмой тоже. Они тогда вместе холопку всаднику отдали…

-Какую холопку? Какому всаднику?

-Все. Будет с вас. Ничего больше не скажу я вам. Ежели Господу угодно будет, Он сам вас на верный след наведет. Вы и так уж слишком многое знаете, для вас же страшнее.

С этими словами старик повернулся к нему спиной и зашагал в свою сторону. Данилевский попытался остановить его:

-Эй, ты куда?! Стой! Евтух!

-Пан столичный следователь уж и здесь тут как тут, — знакомый голос Ивана Яновского, словно бы следовавшего по его пятам, снова раздался за спиной Александра Семеновича. – Зачем это вам мой кузнец понадобился?

-Затем, что он знает нечто, что существенным образом может повлиять на расследование убийства вашей дочери.

-Да он из ума выжил, вы что? — рассмеялся Яновский. – Нашли тоже, кого слушать! У него таких историй на сто лет вперед припасено, и рассказывает он всякий бред стариковский каждый день кому ни попадя. Вы же опытный человек, понимаете, что на веру такое принимать нельзя.

-Можно или нельзя, а только он один из совсем немногочисленных свидетелей ведьминого шабаша…

-А второй кто? Уж никак Вакула? – при одном упоминании имени кучера Яновской глаза помещика сверкнули ненавистью.

-Допустим, он, — сыщик знал, что проявление эмоций всегда наводит человека на разговорчивость, а она ему сейчас была ох, как нужна. – А вы, я вижу, имеете что-то против него?

-Пронырлив очень. Не люблю таких. Не в свое нос сует. И не только нос…

Явно не желая продолжать разговора, Яновский вернулся в дом. Данилевский, поняв, что ничего толком выведать здесь сегодня уже не сможет, все с той же кашей в голове, тоже предпочел вернуться восвояси.

Ни о каком сне ночью не могло быть для следователя и речи – не только поиск истины, но и снова те же самые сладострастные звуки из спальни хозяйки дома не давали ему уснуть. Теперь уже не было никаких сомнений в их источнике и природе, равно, как и в личности того, кто стал причиной их появления – вечно сдерживать свои природные инстинкты Данилевский не смог, и потому, выглянув в означенный час в коридор, увидал выходящего из спальни барыни Вакулу. В общем, можно было догадаться от их связи по свидетельствам проявляемой к нему барской милости и по тому совестливому взгляду, что обрела Мария Яновна после слов своего шурина о недопустимости так приближать к себе дворню. Утром Данилевский решился поговорить с ней, чтобы, как он считал, по возможности, облегчить ее муки. Для разговора он подобрал время завтрака, когда ум человека еще свеж после пробуждения и готов к подобной щекотливой беседе. Да и сама барыня явно не ожидает от него таких слов с утра пораньше…

-Простите, если покажусь невежливым или лезу не в свое дело. Но я должен сказать, что вы совершенно напрасно таитесь. Вы у себя в Сорочинцах не знаете нынешних общественных нравов и того, что они допускают…

-О чем ты, Саша?

-Я о ваших отношениях с кучером. Вы вдовствуете уже много лет, и потому нет ничего зазорного в том, что он глянулся вам по причине вашего одиночества и сравнительно молодого возраста, в коем оставил вас покойный Василий Афанасьевич. По всей России, которую я по долгу службы исколесил вдоль и поперек за годы в Третьем отделении, барыни живут с дворней, и ничего предосудительного в этом нет. Вы можете открыто…

-Молчи, — прервала его Мария Яновна. Видно было, что разговор этот больно ранит ее, а потому следователь поспешил извиниться за свое вероломство:

-Простите, ради Бога простите меня. Я ни в коей мере не желал вас обидеть…

-Ты меня не обидел. Просто если об этом узнают…

-Вы полагаете, что об этом не знают дворовые? Даже я, пришлый человек, который живет здесь по вашей милости без году неделя, и то в курсе дела…

-Дело не в них. Нельзя, чтобы Иван об этом узнал.

-А он тут причем? У вас – своя жизнь, у него – своя. Вы, ведь, кажется, не указываете ему на недостатки в его характере, а таковых у него хоть отбавляй.

-Да как же ты, такой проницательный и мудрый человек, не понял еще, что надо мной, как и надо многими другими имеет он здесь ту власть, которую не всякий муж имеет над женой своею?!

-Что вы такое говорите?! Вы были женой его покойного брата!

-И его тоже.

-Но… но почему? – от огромного количества информации, за три дня свалившегося на голову Данилевского, ему стало казаться, что все его собеседники попросту пребывают в бреду, настолько странными и пугающими были слова их.

-Это мой крест. Я обрекла себя быть их женой, хотя, быть может, это роль провидения такова… Ты ведь знаешь, что Василий увидел меня во сне, прежде, чем посватать?

-Во сне? Вас? Но вы же младше его на 14 лет!

-Увидел еще до моего рождения, потому-то и просватана я была за него еще сызмальства.[25] А уж где один, там и другой, не сомневайся. Таков рок этого… рода…

Не желая отвечать на вопросы дотошного Данилевского, которые, наверняка, появились бы у него в большом количестве, Мария Яновна вышла из столовой. Такое поведение местных жителей следователя начинало обижать – все говорили ему «А» и никто не говорил «Б», оставляя его наедине со своими размышлениями, которые в условиях информационного голода уже заводили его грешную душу в неведомые дали…

Глава тринадцатая. «Ступайте за вием!»

Иерусалим, в это же время

Аккуратные, мягкие изгибы нежного, почти девичьего тела, бархатная кожа, запах не тронутой молодой женщины, к которой осторожными прикосновениями чувственных пальцев прикасался писатель… Божественно прекрасна была она! Какое удовольствие доставляло касаться ее, слышать переливы водопадов ее голоса, ощущать, как отвечает молодое девичье тело на прикосновения, которые час от часу становились все более откровенными. И, наконец, входить в нее – резво, жестко, безжалостно, забыв на минуту, что перед тобой столь нежное создание для того только, чтобы своим напором доставить ей еще большее удовольствие!..

Являясь еженощно писателю в таком образе страждущей плотских утех молодой вакханки, как писал Пушкин, Александра просто не могла быть сновидением – настолько четко Гоголь ощущал ее близость, ее горячее дыхание, словно бы старавшееся отогреть своим теплом своего любовника за все годы, проведенные ими обоими в вынужденном заточении, да и само то удовольствие, что приносит такое сокровище молодому еще мужчине. Нет, она положительно была явной… Так он думал каждый вечер, сладостно закрывая глаза в предвкушении очередного ночного свидания под балдахином его огромной кровати, и в этом бывал практически уверен каждую ночь, когда свидания эти с завидной частотой повторялись. Но уже утром уверенность куда-то девалась, улетучивалась, исчезала, а на ее месте предательски появлялся самодовольно улыбающийся Семен.

-Ты что здесь делаешь?

-Так вы опять меня ночью позвали, ваше благородие… Должно, снова вам ведьма явилась… Ух, искусительница, — подмигивая писателю, отвечал молодой развратник.

-И что же, ты здесь всю ночь провалялся?

-Как есть, всю ночь. Так вы ж не отпускали. Уж так держали…

Гоголь поморщился:

-Ну будет. Кстати, со вчерашнего вечера хотел спросить тебя, что за письмо в конверте видел я на конторке?

-Так оно вчера и пришло. От Александра Семеновича.

-От Данилевского?

-Так точно, из Полтавы.

-А что он делает в Полтаве?

-Не могу знать. Прикажете принести?

-Неси.

Гоголь прочитал письмо прямо лежа в кровати – и, прочитав, переменился в лице. Написанное в нем казалось ему какой-то дурной шуткой, насмешкой или просто издевкой со стороны местного населения, которую Данилевский, давно не бывавший в родных местах, принял за правду, и пересказом своим до глубины души обидел Гоголя. Жаль, что они сейчас не вместе, ибо в силах писателя было переубедить друга, лишь взглянув ему в глаза. А так, отвечать все равно придется, но как написать? Как написать, что все, что ему напели эти холопы есть сущий бред, ведь он пока еще не совсем выжил из ума, чтобы не помнить, что никогда в жизни не принимал участия ни в каких бесовских действах (за исключением театрализованных представлений «Мучеников ада»), а тем более не бывал на Диканьке (кроме того раза, что они были там вместе), и тем более не ходил туда с сестрой?! На чем и чем поклясться, что это неправда? Как доказать очевидное, когда всем и так понятно, что иначе быть не может?!

Утром следующего дня родилось письмо, которое писатель поспешил отправить с Семеном в Полтаву. Пока слуга нес его в порт, сам Гоголь поспешил собраться в дорогу. Лучше было сделать это без Семена, который наверняка настоял бы на своем участии в его походе, и своим присутствием только бы все испортил… Хотя еще непонятно было, что именно…

«Дорогой моему сердцу и разуму Александр Семенович! Получил твое письмо, и в ответ не могу выразить ничего, кроме тяжелого негодования, что свалилось на меня после полученной от тебя информации. Много дней я думал, прежде, чем взяться сейчас за перо в написании ответа, который, несомненно, будет тебе очень важен и полезен в установлении истины по делу об убийстве безвинной сестры моей, а потому я не имею права ни как ближайший ей родственник, ни как твой друг и коллега сказать тебе неправду. Я опросил для полноты ответа даже слугу моего Семена, который, как тебе известно, никогда и ни перед кем не стал бы меня выгораживать, будь я причастен к чему-то противозаконному. Сделал я это по той только причине, что без злого умысла не могу вспомнить, чтобы на нелюдимую гору, чье единственное посещение в своей жизни я запомню навсегда, поднимался я вместе со своею сестрой, которую не то, чтобы научить чему-то богомерзкому, а истолковать положения Библии старался все то время, пока мы были вместе. Об этом тебе может рассказать кто угодно, взять хотя бы мою мать или ее отца. Да и покойник Брут это знал. И даже если болезнь моя, приобретенная в том самом месте, откуда сейчас имею честь писать тебе, помутила мой рассудок и не позволяет вспомнить действительной картины всех деталей моего предпоследнего визита в те заповедные края, то уж память Семена не омрачена ничем, и не позволит мне ни по злому умыслу, ни по добросовестному заблуждению обмануть тебя.

На один только вопрос не могу я найти ответа, и потому подозреваю, что ты не до конца поверишь содержанию моего письма – это зачем местным жителям потребовалось распространять подобные обо мне слухи? Меж тем, кое-какие сомнения все же закрадываются в мою голову. Зачем-то им всем понадобилось обвинять Александру в ведьмачестве, о чем никак нельзя было подумать при одном только взгляде на этого невинного, божьего человека! Видел бы ты ее при жизни – разделил бы мое мнение. Не стал исключением в этом потоке общественного безумия и ее родной отец, мой дядя. Когда такая интеллектуальная чума овладевает обществом, становится сложно контролировать сознание собственное – грешен и я, что на секунду допускал истинность в этих жестоких и бессмысленных обвинениях. Так не стало ли частью чьей-то злокозненной кампании и мое нынешнее облихование, с которым столкнулся ты и которое, я уверен, ничуть не меньше, чем меня, обескуражило тебя? Ясно одно – что разрешить все сомнения мы сможем, только отыскав истинного виновника смерти Александры и Хомы, и пребывание мое здесь пока только на подсознательном уровне, но уже очень четко подсказывает мне, что я на верном пути. Понимаю, что говорю безрассудные вещи, но обещаю вернуться с некими открытиями, которые немало удивят нас всех и приоткроют завесу тайны над ужасными событиями, случившимися в Полтаве минувшими днями.

С искренними уверениями в правде, твой Николай Гоголь».

Посещение Храма Гроба Господня последний раз не принесло Николаю Васильевичу искомого удовлетворения. Он понимал, что ему долженствует куда-то пойти, что его пребывание в Иерусалиме подходит к концу, а под лежачий камень вода не течет. Копье было найдено им во время прошлой поездки даже не в самом Иерусалиме, а в его предместьях, когда он отправился по Христовой тропе. Если честно, он и сам до конца не верил в то, что нашел истинную лонгинову реликвию, но то, что находка его сыграла роковую и мистическую роль в событиях, случившихся после его, как теперь выяснилось, преждевременного отъезда из этих святых мест, было неоспоримым фактом. Как знать, может та же самая дорога, что поставила так много вопросов, даст с той же легкостью и ответы на них?

Однако, на сей раз ноги понесли писателя в другую сторону. Сразу за Храмом Гроба Господня тогдашний Иерусалим заканчивался, открывая взору писателя неоглядную пустыню. Он смело зашагал по песчаной насыпи, которой все здесь было покрыто, укутавшись в белый балахон с головой, пребывая в твердой уверенности, что интуитивный поиск в данном случае куда эффективнее голоса разума. Солнце было высоко и палило так, что даже сорочинское пекло не шло с ним ни в какое сравнение, но даже это не останавливало больного и измученного ночными видениями писателя. Голос сестры, незримо присутствовавшей с ним рядом все время его пути, будто бы вел его, хотя и не давал никаких прямых указаний. Вскоре он ушел уже так далеко, что от города не осталось и напоминания – за отсутствием компаса даже в этой равнинной местности не составляло труда заблудиться, но он все шел и шел. Нельзя было поворачивать назад, не найдя «то, не знаю, что», поскольку в таком случае и сама жизнь писателя в дальнейшем не имела бы смысла – убийства продолжатся, а он все так же будет считать себя виноватым, не будучи в силах прервать их жуткую цепь.

Подозрения из уст Данилевского ускорили начало его поисков – они стали условным сигналом к тому, чтобы он вышел из гостиничного номера, подставив свое изможденное тело ударам прямых солнечных лучей, которые способны были, казалось, сжечь все на своем пути. Светило стало постепенно выходить из зенита, когда, вконец измучившись, он сел под высохшее дерево, чтобы передохнуть.

Гоголь сомкнул веки – последнее время ему казалось, что каждый его сон может стать последним, и вот-вот преодолеет он ту грань, которая кажущимся сновидением отделяет жизнь от смерти. Что ж, если на то есть Воля Господня, так тому и быть. В действительности же он жаждал снова увидеть ее. И она пришла. Снова ощутил он явственно черты и поползновения мертвого тела, которое являлось ему живее всех живых, снова протянул к ней руку. Но на сей раз ощутила она что-то твердое, сокрытое в земле, неглубоко от того места, где он расположился под давно погибшей пальмой.

Писатель открыл глаза – палка, за которую он держался, вовсе не была плодом воображения или видением. Длинная жердь идеальной формы выточки – больше человеческого роста – как будто живым отголоском незримо далекого прошлого красовалась в руке писателя, переливаясь на солнце узорами старой древесины. Удивительным образом, в этих песках и сухом климате, она не истлела, а только местами выцвела. Железные вставки на ней тронула своей жестокой рукой ржавчина, но и сквозь рыжину ее можно было разглядеть непонятные латинские буквы, что венчали и саму рукоять, и всю длину палки. Сколько ни силился Гоголь их прочитать, все было без толку. И только одно слово, высеченное огромными латинскими буквами, венчало весь периметр новой находки писателя. «Veus». Именно это слово слышал он тогда на вершине Диканькиной горы, именно его как заговоренные повторяли «Мученики ада» во время своих малопонятных и пугающих служений. Что оно значило? Писатель не знал, но обязан был найти его значение, пребывая здесь. Оно может приоткрыть завесу тайны над убийствами Александры и Хомы, оно как магическое заклинание дамокловым мечом довлеет над самим Николаем Васильевичем и над его ближайшим окружением, и, возможно, его разгадка снимет с писателя необоснованные подозрения и прольет свет на череду ужасных событий.

-…Надо думать, сие древко копья, — настоятель Храма Гроба Господня, владыка Георгий был первым человеком, к которому Гоголь поспешил отправиться со своей находкой, превозмогая ту неприязнь, которую приобретенная в этом доме болезнь сотворила внутри него на долгие годы. Православный священник держал обломок святыни в своих сильных руках и внимательно, со знанием дела, осматривал вдоль и поперек, отвечая на вопрос писателя о возможной природе его новой находки.

-Копья? Но кому сейчас могут понадобиться копья? Они ведь давно не используются даже в сражениях…

-Здесь есть множество древних артефактов, которым лет едва ли не больше, чем Господу нашему Иисусу Христу…

-Так много лет могут храниться подобные вещи? Воля ваша, в это сложно поверить.

-Во многое, что происходит на этой святой земле, сложно поверить. И, тем не менее, это так.

-Как вы полагаете, владыка, что может означать слово «Veus», высеченное на древке? Это черная латынь?

-Вряд ли. Черная латынь не похожа на свою прародительницу длиной слов и символов. А здесь вроде как обычное слово, но… — священник задумался.

-Но что?

-Видел я несколько раз нечто похожее. Это реликвии. Видишь ли, сын мой, древние полководцы и родовитые князья, часто использовали похожие аббревиатуры для обозначения своих фамилий и званий. Как используют у тебя на родине гербы потомки знатных родов, так в древние времена римские правители и сановники использовали такие сокращения. Например, «Облагодетельствованный Цезарем Пилат Понтийский». Или «Прославившийся В Бою При Дарданеллах Вителлий Карр». Первые буквы этих словосочетаний служили чем-то вроде опознавательных знаков, могли использоваться в печатях или высекались на дверях и изголовьях тронов и кроватей, на нагрудных латах знатных легионеров и полководцев.

-Скажите, а может эта вещь… ну, предположительно, свободно от реалий, принадлежать Лонгину?

-Лонгину? Тому, что нанес удар Христу?

-Да.

-Вот смотри, — священник поднес древко к лицу писателя. – Здесь буква U как будто имеет хвостик, как наша И. Если предположить, что это не хвостик, а неправильно читаемая нами с тобой буква L, продолжающая аббревиатуру, то вполне возможно, потому как тогда она будет образовывать начало фамилии Лонгина. А уж какие слова обозначены впереди стоящими буквами, я не могу даже предположить – тут тебе лучше обратиться к историкам, к ученым мужам.

-Скажите, — у Гоголя начали холодеть руки. Он кое-что уже понял, предположение сформировалось в его голове, но не хватало некоего связующего звена, — а как будет это слово, если прочесть его по-русски?

-Бессвязный набор букв. Не рискну даже предположить.

-И все же?

-То есть, ты спрашиваешь, как будет звучать аббревиатура, если читать ее по-русски, без запятых и расшифровки значения каждой буквы?

-Именно.

-Ну… Что-то вроде «вий».

Писателя прошиб холодный пот. Он решил задать контрольный вопрос, как будто последний раз выстрелить в голову сомнению, что еще оставалось сидеть занозой внутри него.

-Вы так хорошо знаете латынь, что способны прочесть сие…

-Что ж в этом странного?

-Я учился на юридическом факультете, латынь также изучал и не мог сам осилить прочтение этих символов.

-Там учат латыни несколько иначе и меньше, чем в семинариях и бурсах. Выпускников духовных училищ учат этому куда более глубоко…

-Так значит, бурсак смог бы справиться с вашей работой? Смог бы прочесть это слово так же, без запинки?

-Думаю, нет ничего проще, только зачем это читать? Да и где он бы смог увидеть эту китайскую грамоту?

-Верно, — спокойно рассудил Гоголь, не желая более откровенничать со священником. – Нигде. Потому и спрашиваю я абстрактно, без учета деталей.

-Но зачем все это?

-Для новой книги.

…Вернувшись в номер убогой маленькой гостиницы, в которой он второй раз останавливался, Гоголь велел Семену оставить его, заперся и стал ходить по комнате из угла в угол. Отдельные паззлы и фрагменты стали складываться в уме его в большую и полноценную мозаику, которая при общем обзоре запросто могла дать общую картину преступления. Он несомненно знал уже куда больше, чем тот же Данилевский, и убежден был сейчас, что именно его открытия и умозаключения позволяют сыщику напасть на верный след. Налив горячего чаю, и без того уже изошедший на испарину писатель, начал пытаться сложить мозаическое панно.

«Итак, слово «veus» и есть то самое «вий», что Хома что было сил вопил в свою последнюю ночь близ Диканьки. Я отчетливо помню, что на латах всадника было высечено это слово! Кому бы ни принадлежало как найденное мной копье, так и древко от него, он прекрасно понимает, что именно слово это имеет основополагающее значение. Лонгин? Быть может, но почему именно он? Ведь, кажется, удар его был предназначен стать спасительным для Христа. Но… минуту! Не стал! Ведь Лонгин ударил уже мертвого Иисуса. Иисус есть предстоятель всего и вся, и потому, даже будучи мертвым, мог упредить Лонгина от удара, если тот уже был не нужен. Другое дело, если прав Цельс, то получается, что Лонгин нанес удар злонамеренно, сознательно. Легионер, живущий в Иерусалиме, он был адептом иудейской церкви, которая по определению есть лоно дьявола, поскольку в немалой степени дело убийства Спасителя на ее руках. По приказу Пилата или кого-то там еще, он просто решил убить Христа со стопроцентной гарантией, как будто произвести контрольный выстрел или, точнее, контрольный удар. Ударил, но было поздно. Получается, что в делах его прослеживается дьявольская сила. Которая, однако же, оказалась ни к чему – дьявол пытался ускорить кончину Христа, но ничего не вышло, поскольку Христос умер задолго до того. Какой вывод? Пожалуй, их будет даже два. Во-первых, Лонгин вовсе не тот, за кого себя выдает. Вернее, не тот, кого пытается сделать из него псевдохристианская мораль. Он всего лишь посланник дьявола. А во-вторых – посланник, не доделавший дело. Копье его есть орудие дьявола, и любой, кто им владеет, будет так или иначе причастен к делу возможного убийства пророка после второго Его пришествия…»

Гоголя закачало – рассуждения вели его так далеко, что не по себе становилось даже писателю, чье перо не знает страха и упрека. Но самое ужасающее было, что вели они его в другую сторону, нежели, чем ему хотелось…

«Но причем тут тогда Александра? Причем Хома? Зачем кому-то потребовалось их убивать, если та же Александра была, как говорят, ведьмой, а значит, таким же отродьем сатаны, как и носитель копья?! Почему не убить святую душу? Хома тоже святостью не блистал, да и Кольчугин, и Рохмистров тоже. В чем же дело?.. Так, стоп. Еще раз. Лонгин был посланцем дьявола, допустим. Но, помимо прочего, он был еще и легионером, и исповедовал, живя в Иерусалиме, иудейскую веру…»

Гоголь стал смутно вспоминать, как рассказывал ему в детстве старый Яким о том, что у евреев принято было приносить жертвы на праздники. Он бросился к календарю – день смерти Александры пришелся как раз на праздник Пейсах, день смерти Хомы на праздник Шавуот, а день смерти Кольчугина на Лаг-Баомер. Рохмистров тут не причем, он сам захотел умереть. «Значит, — продолжал рассуждать мысленно писатель, — вий, он же Лонгин, как будто искупает свой грех перед сатаной за недоделанное дело убийства Христа жертвоприношениями. И невольным исполнителем их становится тот, кто в данный конкретный момент держит в руке копье Лонгина. Но в таком случае, это должен быть я! А я этого не помню! Как такое возможно?»

Последняя часть мозаики упорно не желала выстраиваться в красивую схему, которая вот-вот должна привести пытливого писателя к убийце его сестры.

«Однако, мы помним также, что копьем владел царь Ирод, владел Оттон. Оно как реликвия становилось обладанием то одного, то другого властного полководца. Притом случалось и так, что, с гибелью одного, оно, которое, как кажется, должно принести невероятную мощь и всевластие, но не уберегало носителя от случайной смерти, переходило к другому. Значит, выходит, что не всякий, кто держит копье в руке, непосредственно является его владельцем в том виде, в котором задумал сатана. Бывают передаточные звенья в этой чудовищной цепи, когда нашедший копье и временно вступивший во владение им, должен лишь выполнить свою миссию, передать его по назначению, а сам – умереть?..»

Гоголя вновь охватила паника – и не потому, что он боялся стать жертвой своих логических измышлений и отдать свою жизнь в угоду постигнувшей его находке, а потому, что очень уж органично вплеталась сюда горькая участь Кольчугина и Рохмистрова. Сложно было точно сказать, были ли они жертвенным искуплением служителя сатаны за скверно сделанную две тысячи лет назад работу, а только силы и власти обладание копьем им не принесло! Значит, несмотря на то, что копье может быть сейчас в руках Гоголя, исполнителем злой воли Лонгина, вия, или как там его еще можно назвать, может быть и кто-то другой, кто точно знает, что за находка в руках писателя и где именно она в данный момент хранится!

«Но кто? Семен? Исключено. Глуп как пробка. А кто тогда? Данилевский говорил, что раны Александры и Хомы, которые стали действительной причиной смерти обоих, были довольно старые. Если предположить, что их нанесли копьем, то это вполне могло быть тогда, когда я в первый раз приехал в Сорочинцы! Но я этого не помню, зачем это мне надо? Значит, это был кто-то другой. Чья-то другая властная рука взяла и отправила невинные души в мир иной… Хотя, не такие уж и невинные. Оба были те еще атеисты. Значит, их проще было принести в жертву, тут все сходится. Но и девственны были оба! Значит, по старым канонам, это были идеальные кандидаты в глотку сатаны… Но как быть с Кольчугиным? Его смерть могла быть просто результатом его глупости, халатности. Значит, в это время в Диканьке произошло еще одно убийство! Но меня там уже не было… И кто тогда мог завладеть копьем?»

«Очень странно, — заговорил вдруг внутри писателя какой-то внутренний его собеседник. – Кто всю дорогу препятствовал следствию? Чьи батраки напускают на Данилевского туман россказнями о путешествиях писателя и ведьмы едва ли не на метле к высотам Диканьки? Уж не Иван ли Яновский? Человек жестокий, и главное, точно знавший, что копье у тебя! Когда его планы по предотвращению эксгумации тел сорвались, несмотря на то, что он сознательно мог организовать бойню ведьминого шабаша, ему понадобилось срочно вбить клин в следствие! А как это сделать лучше, чем, рассорив тебя и Данилевского? Никак. Вот он и старается что есть сил. Кстати, смерть Кольчугина пришлась как раз на день шабаша. Так что вполне возможно, что невинные жертвы были в тот день именно там…»

Оставались еще вопросы о том, как именно копье курсировало между Петербургом и Полтавой, но в свете всей той бесовщины, что свалилась на голову писателя последнее время, они уже не могли повлиять на общий ход того следствия, которое сам Гоголь вершил в своей голове. Кандидатура преступника вырисовывалась перед ним достаточно ясно. Все же Александра была права, он правильно поступил, что приехал сейчас сюда, единственно правильно. Именно здесь он и смог отыскать истинного убийцу. Дело оставалось за малым – не спугнуть его до приезда писателя в Сорочинцы!

Доктор Сигурд Йоханссон

О «странностях в поведении» Гоголя

Мы остановились на том, что по возвращении из Иерусалима Гоголь стал обладателем магической реликвии- копья Лонгина, — которую все же целесообразно отнести никак не к христианским, но, скорее, к сатанинским артефактам. И вот какой любопытный факт возникает при детальном изучении взаимоотношений иных владельцев копья с самим копьем.

В 1973 году немецкий историк Тревор Равенскрофт написал книгу «Копье судьбы», переведенную на русский язык только в 2006 году.[26] Она стала первой в длинном ряду исследований на тему подлинности тех фрагментов копья, которые хранятся в музеях всего мира, а, поскольку первому всегда тяжело, изобиловала художественным вымыслом и неточностями. Но один факт ученый упорно проводит красной линией через все повествование – гомосексуализм Гитлера как носителя копья и ниспровержение в пучину этого порока всего его ближайшего окружения как элемент служения отысканному дьявольскому артефакту. Таким образом, историк делает тонкий намек на наличие подобного отклонения в поведении всех носителей копья, которых, кроме Гитлера, история знает немало. Мы не беремся ручаться за историческую справедливость данного утверждения, тем более, что книга, как уже было сказано, вообще изобилует историческими неточностями.

Но вот что интересно. Если принять на веру точку зрения герра Равенскрофта, то некоторые события жизни Николая Васильевича Гоголя выглядят весьма причудливо и спорно…

Известно, что в 1829 году Гоголь внезапно уехал из Петербурга в Любек. В письме матери он объяснил свой поступок следующим образом: «Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости. Но я видел её… нет, не назову её… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал её ангелом, но это выражение низко и некстати для неё… Нет, это не любовь была… я по крайней мере не слыхал подобной любви… В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я. …Нет, это существо… не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество, им созданное, часть его же самого! Но, ради Бога, не спрашивайте её имени. Она слишком высока, высока».

Достоверно неизвестно, кого имел в виду писатель; современник писателя П. Кулиш считал, что Гоголь влюбился в женщину, не ответившую ему взаимностью.[27] Братья Швальнеры, как видно из повествования, придерживаются той же точки зрения.

По мнению же Владимира Соллогуба, «единственной женщиной, в которую был влюблён Гоголь», была Анна Михайловна Виельгорская, на которой писатель хотел жениться и которую в письме другу Плетнёву называл «существом небесным». И. С. Аксаков предполагал, что Анна была прототипом Уленьки из «Мёртвых душ».

Профессор МГУ Владимир Воропаев видит причину безбрачия писателя в монашеском складе его характера.[28]

В общем, ничего необычного в этом нет. История знает великое множество людей, которые, страдая в молодые свои годы от неразделенной любви, обрекают себя на обет безбрачия, что, однако, не мешает им подчас совершать знаковые открытия или сочинять величайшие по силе мысли трактаты, и уж никак не толкуется как-то предосудительно.

Однако, в 1976 году преподаватель Гарвардского университета, историк русской литературы профессор Саймон Карлинский опубликовал нашумевшую книгу «Сексуальные лабиринты Николая Гоголя»,[29] которая, несмотря на запрет в СССР, сразу привлекла к себе внимание историков и литературоведов всех стран и вызвала самое горячее и живое обсуждение. В ней ученый выдвинул предположение об «угнетённой гомосексуальности» (repressed homosexuality) Гоголя, предполагающей «подавление эмоционального влечения к представителям своего пола» и «отвращение к физическому или эмоциональному контакту с женщинами».[30]

Книга «Сексуальный лабиринт Николая Гоголя» вызвала споры в научной среде.[31] Несмотря на то, что о ней положительно отозвались литературный критик Эдмунд Уайт и культуролог Борис Парамонов, она подверглась критике со стороны многих литературоведов, например, И. П. Золотусского,[32] В. В. Бибихина,[33] Ю. В. Манна, М. Я. Вайскопфа.

И. П. Золотусский называет гипотезу Карлинского «чепухой». Тот факт, что Гоголь часто жил у друзей (мужчин) литературовед объясняет тем, что Гоголь имел фобию жить один. При этом, по мнению литературоведа, Гоголь был неравнодушен к женщинам, в том числе к А. М. Виельгорской. В статье В. В. Бибихина «Литературная мысль Запада перед „загадкой Гоголя“» сборника «Гоголь: история и современность» гипотеза Карлинского также отвергается: «…Карлинский предпринял эскалацию сексопатологического разоблачительства. Достаточно сказать, что сам автор описывает свою задачу по анализу гоголевских текстов как „разгадывание сложной символической шарады на сексуальные темы“, а орудием ему служит методически применяемая низкопробная подозрительность. А религиозно-проповедническую стезю писателя Карлинский считает способом компенсировать неудачу своих неестественных поползновений».

Тут, конечно, нельзя не отметить высокую степень осведомленности отечественных литературоведов относительно личной жизни самого Карлинского, который, как известно, был открытым геем и состоял в фактических брачных отношениях с Питером Карлтоном, прожив с ним до самой своей смерти в 2004 году.

Мнение о гомосексуальности Гоголя высказывали также И. Д. Ермаков,[34] Хью Маклейн. Кандидат филологических наук Л. С. Яковлев называет попытки определить сексуальную ориентацию Гоголя «провокационными, эпатажными, курьезными публикациями».

В своём интервью на вопрос по поводу сексуальности Гоголя Карлинский позже сообщил, что ему близок психоаналитический подход, однако отметил, что не является фрейдистом.[35] В таком случае, проявляя уважение к памяти и открытиям знаменитого литературоведа, следует признать, что теория эта стала следствием не просто умозаключений на основе анализа подстрочников Гоголя, но явилась следствием неких исторических изысканий ученого. Каких же именно?

Излагая гипотезу Карлинского, Лев Клейн перечисляет следующие аргументы: Гоголь не имел близости с женщинами; избегал общения с ними и предпочитал им общение с мужчинами; его письма к мужчинам носят эмоциональный и аффектированный характер; гоголевские «Ночи на вилле», где присутствуют признания в любви к умирающему юноше, носят автобиографический характер периода, когда он ухаживал за умиравшим молодым другом графом Иосифом Виельгорским, братом Анны Михайловны. В конце изложения автор резюмирует идею Карлинского: «Вокруг него в обществе было очень много людей, почти откровенно практиковавших гомосексуальные отношения. … Для Гоголя это был абсолютно запретный и ужасающий мир греховных искушений, и если он в глубине души сознавал направленность своих влечений, то должен был глубоко страдать от этого. В сущности его смерть близка самоубийству: он перестал есть и вместо сна молился. Он уморил себя голодом и бессонницей».[36]

Специалист по гомосексуальности сексолог Игорь Кон не доверяет тезису о предписаниях священника и не рассматривает гипотезу Карлинского доказанной: «Семён Карлинский выводит уход Гоголя в религию, мистицизм и морализм из его неспособности принять свой гомоэротизм. Послушавшись фанатика-священника Матвея Константиновского, который якобы предписал Гоголю для избавления от «внутренней скверны» воздержание от сна и пищи, писатель буквально уморил себя голодом. Однако эта версия не доказана и допускает прямо противоположное рассуждение, — что именно глубокая религиозность Гоголя не позволяла ему принять свою сексуальность, породив депрессию и желание смерти».[37]

Кон указывает, что в письмах к друзьям Гоголь признавался, что никогда не знал женской любви и даже гордился этим, считая чувственность низменной и унизительной. На вопросы доктора Тарасенкова во время последней болезни Гоголя писатель сказал, что не имел связей с женщинами (в юности однажды посетил с друзьями бордель, но не получил удовольствия) и никогда не мастурбировал (об эротическом воображении врач не спросил). По мнению Кона, женские образы в произведениях Гоголя весьма условны, зато в «Тарасе Бульбе» поэтизируется мужское братство, дружба и красота мужского тела. Не прошли мимо данной гипотезы и братья Швальнеры, списав некую нежность, что царила в отношениях между Гоголем и его слугой Семеном Григорьевым, на привидевшуюся писателю во время оставления сознанием покойную сестру, Александру Яновскую. Меж тем, точных и прямых доказательств как наличия, так и отсутствия гомоэротических наклонностей у Гоголя наука не приводит. Не берусь это утверждать или опровергать и я.

Важно тут другое – если верить тому же Равенскрофту, некие общие черты объединяют владельцев копья Лонгина, даже когда те еще не вступили в обладание копьем, но уже свыше наречены получить его во владение. Они как будто носят некий генетический характер и проявляются тем отчетливее, чем ближе носитель копья становится по отношению к нему. Пусть теории Карлинского и Равенскрофта есть не более, чем криво истолкованная реальность, вымысел в угоду собственных прихотей или интересов, или просто «дописывание» летописей, но, если на минуту задуматься о глубинной связи владельцев копья (или того, что они за него принимали), то ее нельзя не заметить при ближайшем рассмотрении и сопоставлении двух людей, которые ближе всего к нам по хронологическим рамкам и которые имели самое непосредственное отношение к копью. Взять хотя бы Гитлера и Гоголя.

Помимо описанного нами недостатка, относительно которого точно неизвестно, был ли он у того и другого, оба отличались чертой, скрыть которую так же невозможно, как шило в мешке. Это антисемитизм.

Мы уже указали здесь на патогенно-гомоэротичные места, которые, по мнению Игоря Кона, присутствуют в «Тарасе Бульбе». А что еще в этой книге сближает ее автора с таким носителем копья как Адольф Гитлер?

Лидер правого сионизма Владимир Жаботинский в статье «Русская ласка» так оценивал сцену еврейского погрома в повести «Тарас Бульба»: «Ничего подобного по жестокости не знает ни одна из больших литератур. Это даже нельзя назвать ненавистью, или сочувствием казацкой расправе над жидами: это хуже, это какое-то беззаботное, ясное веселье, не омрачённое даже полумыслью о том, что смешные дрыгающие в воздухе ноги — ноги живых людей, какое-то изумительно цельное, неразложимое презрение к низшей расе, не снисходящее до вражды».[38] Как отмечал литературовед Аркадий Горнфельд, евреи изображены Гоголем как мелкие воришки, предатели и безжалостные вымогатели, лишённые всяких человеческих черт. По его мнению, образы Гоголя «запечатлены заурядным юдофобством эпохи»; антисемитизм Гоголя исходит не от жизненных реалий, а от устоявшихся и традиционных теологических представлений «о неведомом мире еврейства»; образы евреев шаблонны и представляют собой чистую карикатуру. Согласно мнению мыслителя и историка Георгия Федотова, «Гоголь дал в „Тарасе Бульбе“ ликующее описание еврейского погрома», что свидетельствует «об известных провалах его нравственного чувства, но также о силе национальной или шовинистической традиции, которая за ним стояла».

Несколько иной точки зрения придерживался критик и литературовед Д. И. Заславский. В статье «Евреи в русской литературе» он также поддерживает упрёк Жаботинского в антисемитизме русской литературы, включая в список писателей-антисемитов Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Некрасова, Достоевского, Льва Толстого, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Чехова. Но при этом он находит оправдание антисемитизму Гоголя следующим образом: «Не подлежит, однако, сомнению, что в драматической борьбе украинского народа в XVII-м веке за свою отчизну евреи не обнаружили ни понимания этой борьбы, ни сочувствия ей. В этом не было их вины, в этом было их несчастье». «Евреи „Тараса Бульбы“ карикатурны. Но карикатура — это не ложь. … Ярко и метко обрисован в поэме Гоголя талант еврейской приспособляемости. И не льстит это, конечно, самолюбию нашему, но надо признать, что зло и метко схвачены русским писателем некоторые исторические черты наши».[39]

Оправдание – оправданием, но тут сходство имеет место быть. Да и оправдание выглядит неубедительно, учитывая, как характеризуют его автора Заславского его же земляки. Вот как о нем пишет израильский литературовед Михаил Вайскопф (цитата эта, по моему мнению, не только характеризует отношение к его образу в Израиле, но и сразу объясняет причину его конформизма в оценках работ русских писателей, сквозивших явным антисемитизмом): «Одиозный Заславский (1880 – 1964) – одна из омерзительнейших фигур в истории не только межэтнических отношений, но и в сфере советского цензурного террора. Достаточно напомнить о его деятельности в газете «Правда» с 1928 года – в роли костолома, о травле О.Э. Мандельштама, Б.Л. Пастернака, многих инакомыслящих, исправного и рьяного подписанта антиизраильских “писем советской общественности” и о других “подвигах”».[40]

Не только евреев ненавидели оба эти человека, но в равной мере и поляков. И конечно, более всего со стороны Гоголя это проявилось в «Тарасе Бульбе». Гоголю неоднократно ставили в вину неисторичность повести, чрезмерную героизацию казачества, отсутствие исторического контекста, что отмечали Михаил Грабовский, Василий Гиппиус, Максим Горький и другие. Критики считали, что это может быть объяснено тем, что писатель не обладал достаточным количеством достоверных сведений об истории Украины. Гоголь с большим вниманием изучал историю родного края, но информацию он черпал не только из довольно скудных летописей, но и из народных преданий, легенд, а также откровенно мифологических источников, вроде «Истории русов», откуда им были почерпнуты описания зверств шляхтичей, бесчинства евреев и доблести казаков.[41] Особое недовольство повесть вызвала в среде польской интеллигенции. Поляки были возмущены тем, что в «Тарасе Бульбе» польская нация представлена агрессивной, кровожадной и жестокой. Негативно высказывался о «Тарасе Бульбе» Михаил Грабовский, хорошо относившийся к самому Гоголю, а также многие другие польские критики и писатели, такие как Анджей Кемпинский, Михал Бармут, Юлиан Кшижановский. В Польше сложилось устойчивое мнение о повести как об антипольской, и отчасти такие суждения были перенесены на самого Гоголя.

О том, как Адольф Гитлер относился к полякам, думаю, упоминать лишний раз не нужно – все отлично помнят, что именно с атаки на эту нацию, потерявшую в итоге больше всех убитыми и ранеными, началась Вторая мировая война.

Ненависть к животным, включая кошек, так же была свойственна обоим нашим героям. Вот что рассказал в беседе с Г.П. Данилевским об одном из эпизодов своего детства Гоголь: «Было мне лет 5. Я сидел один в Васильевке. Отец и мать ушли… Спускались сумерки. Я прижался к уголку дивана и среди полной тишины прислушивался к стуку длинного маятника старинных стенных часов. В ушах шумело, что-то надвигалось и уходило куда-то. Верите ли, мне тогда уже казалось, что стук маятника был стуком времени, уходящего в вечность. Вдруг слабое мяуканье кошки нарушило тяготивший меня покой. Я видел, как она, мяукая, осторожно кралась ко мне. Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, а мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, и зеленые глаза искрились недобрым светом. Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене. «Киса, киса», — пробормотал я и, желая ободрить себя, соскочил и, схвативши кошку, легко отдавшуюся мне в руки, побежал в сад, где бросил ее в пруд и несколько раз, когда она старалась выплыть и выйти на берег, отталкивал ее шестом. Мне было страшно, я дрожал, а в то же время чувствовал какое-то удовлетворение, может быть, месть за то, что она меня испугала. Но когда она утонула, и последние круги на воде разбежались, водворились полный покой и тишина, мне вдруг стало ужасно жалко «кисы». Я почувствовал угрызения совести. Мне казалось, что я утопил человека. Я страшно плакал и успокоился только тогда, когда отец, которому я признался в поступке своем, меня высек».[42]

Все тот же известный многим исследователям легендарный гитлеровский мистицизм не оставил и Николая Васильевича, из чего уже определенно можно сделать вывод о том, что копье все же объединило сквозь пласты времен двух своих носителей незримою нитью.

Как справедливо указано авторами книги, которую вы держите в руках, его поездка привела к развитию энцефалитной малярии. Своей сестре, о которой в повествовании идет речь, он в 1845 году писал буквально следующее: «Тело мое дошло до страшных охлаждеваний: ни днем, ни ночью я ничем не мог согреться. Лицо мое все пожелтело, а руки распухли и почернели и были как лед, это пугало меня самого. Я боюсь, что в один момент я остыну полностью, и меня похоронят заживо, не заметив, что сердце еще бьется».

Все это соответствовало действительности. Но только ли из-за нахлынувшей на него болезни, которая отпускала его лишь в редкие минуты пребывания на малой родине, опасался он быть погребенным заживо?

Чтобы ответить на этот вопрос, надо обратиться к биографии писателя тех лет. Несмотря на признаки депрессии и умопомрачения, он нашел в себе силы, чтобы повторно отправиться в Иерусалим к Гробу Господню. Просил ли его о том призрак сестры или двигали им некие иные побуждения, но факт остается фактом. Однако поездка не принесла душевного облегчения. Он становится замкнутым, странным в общении, капризным и неопрятным в одежде. В то же время он создает самое странное (и великое, как мы уже многократно отметили) свое произведение «Выбранные места», которое начинается зловеще-мистическими словами: «Находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка, излагаю здесь мою последнюю волю. Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения… Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться…». Эти строки в сочетании со страшными рассказами, последовавшими после вскрытия могилы писателя при перезахоронении его останков (о якобы поврежденной, исцарапанной обшивке крышки гроба, о неестественном, на боку и как бы скрюченном положении скелета писателя), и породили ужасные слухи о том, что Гоголя похоронили живым. Что он очнулся в гробу, под землей, и в отчаянии пытаясь выбраться, погиб от смертельного страха и удушья. Эта жуткая мистическая легенда, не имеет в своей основе никаких исторических доказательств. Но кто знает, как оно было на самом деле…

Вообще сны играли роковую роль в жизни семьи Гоголь-Яновских. Николай Гоголь свято верил в вещие сны. Возможно, его потряс эпизод из жизни отца. Будучи подростком, тот увидел во сне свою будущую невесту — соседскую девочку, которой не было и года. Василий Гоголь терпеливо ждал, пока она подрастет, чтобы жениться на ней и исполнить явленное во сне предзнаменование.

Надо сказать, что тема сна лейтмотивом проходит через все произведения писателя. Для него это категория метафорическая. В поздних письмах, когда Гоголь повернется к религии, он напишет о том, что Россия находится в «греховном сне», а воспрянув, она «покается и спасется».

Один сон все же стал для него вечным…

В июне 1931 года кладбище Свято-Данилова монастыря, где в 1852 году и был похоронен писатель, упразднили. Прах Гоголя и ряда других известных исторических персоналий по личному распоряжению Лазаря Кагановича перенесли на кладбище Новодевичьего монастыря. При перезахоронении праха Гоголя была выявлена еще одна мистическая особенность. На бок труп не перевернулся и обшивку гроба не исцарапал, но, как пишет профессор Владимир Лидину, который присутствовал на вскрытии могилы в своих воспоминаниях «Перенесение праха Гоголя»: "…Могилу вскрывали почти целый день. Она оказалась на значительно большей глубине, чем обычные захоронения, как будто ее кто-то нарочно пытался утащить в недра земли — глубина была такой, что лебедки и лестниц не хватало, чтобы дотянутся до гроба… Начав ее раскапывать, наткнулись на кирпичный склеп необычной прочности, но замурованного отверстия в нем не обнаружили; тогда стали раскапывать в поперечном направлении с таким расчетом, чтобы раскопка приходилась на восток, и только к вечеру был обнаружен еще боковой придел склепа, через который в основной склеп и был в свое время вдвинут гроб. Работа по вскрытию склепа затянулась. Начались уже сумерки, когда могила была, наконец, вскрыта. Верхние доски гроба прогнили, но боковые с сохранившейся фольгой, металлическими углами и ручками и частично уцелевшим голубовато-лиловым позументом были целы. Черепа в гробу не оказалось! Останки Гоголя начинались с шейных позвонков: весь остов скелета был заключен в хорошо сохранившийся сюртук табачного цвета; под сюртуком уцелело даже белье с костяными пуговицами; на ногах были башмаки… Башмаки были на очень высоких каблуках, приблизительно 4–5 сантиметров, это дает безусловное основание предполагать, что Гоголь был невысокого роста".[43]

Когда и при каких обстоятельствах исчез череп Гоголя, остается загадкой. Одну из версий высказывает тот же Владимир Лидин: в 1909 году, когда при установке памятника Гоголю на Пречистенском бульваре в Москве производилась реставрация могилы Гоголя, один из известнейших коллекционеров Москвы и России Бахрушин, он же основатель Театрального музея, подговорил будто бы монахов Свято-Данилова монастыря за большие деньги добыть для него череп Гоголя, поскольку, по поверьям, он обладает магической силой.

Вряд ли можно поверить в эту историю, тем более, что она начисто опровергается воспоминаниями ученика Лидина, старшего научного сотрудника Государственного литературного музея Ю.В. Алехина.[44] Череп не мог быть украден монахами, тайна его исчезновения куда глубже и загадочнее, но сам факт того, что Бахрушин верил в магическую силу черепа заслуживает внимания и вновь и вновь подтверждает версию о том, что нечто свыше дало ему такую силу. Например, копье Лонгина.

Доктор Сигурд Йоханссон,

профессор истории Университета Осло

Глава четырнадцатая. «…и ад следовал за ним».

Что-то удивительное, магическое будто сняло Гоголя с места и словно на крыльях унесло в Полтаву, где, как подсказывало ему чутье, творилось нечто ужасное. Потому никаких обычных дорожных происшествий и треволнений не сопровождало его на пути, а сам путь проделал он с невероятной легкостью. Это самое нечто подсказало ему и место, куда сразу следует направиться п приезде на малую родину – минуя материнское имение, он отправился в дом Ивана Яновского, где в эту минуту страсти накалились до предела.

Картина, открывшаяся его взору, ужасала и потрясала одновременно – Гоголю даже показалось, что Данилевскому самому удалось докопаться до истины, и сейчас он стоит лицом к лицу с преступником без какого-либо содействия с его стороны. С одной стороны двора стоял возмущенный, даже взбешенный Яновский, словно атаман запорожских казаков возглавляя настоящую стенку, состоящую из его дворни и воздев руку к небу, подобно тому, как делали это его предки, вступая в бой с польскими захватчиками. С другой стоял Данилевский, поддерживаемый своим вечно напуганным слугой. Казалось, еще минуту – и сотрет разъяренная толпа в пух и прах несчастного следователя, который на свою голову сделал некое открытие, так сильно напугавшее и насторожившее ее. Только вмешательство Николая, хоть и не пользовавшегося особым расположением Ивана Афанасьевича, но все же способного словесным своим мастерством разрядить обстановку, могло спасти положение.

-Что здесь происходит?! – Гоголь подобно Тарасу Бульбе вклинился между противоборствующими сторонами, которые, хоть и стояли стационарно, как татаро-монголы на Угре, но в стоянии этом было больше значимости и угрозы, чем в любых активных действиях.

-Еще один явился, — бросил на него злой взгляд Иван Яновский. – Зачем приехал? Я же сказал тебе, чтобы не появлялся на пороге моем после смерти Александры и того варварства, что вы вдвоем учинили с ее телом!

-А разве это был между нами последний разговор?

-Суть не в этом. Забирай своего товарища и уезжайте немедленно с Полтавщины! Нет вам здесь места, и никто вам здесь не поможет, если явитесь снова и будете ворошить то, чего ворошить не следует!

-Да объясните вы мне толком, что случилось?

Иван грозно посмотрел на Гоголя – он только что приехал и действительно не мог знать всего, что произошло в Сорочинцах за время его отсутствия.

-Никак не уймется пан следователь. После того, как безбожным и отвратительным образом он нарушил покой праха моей дочери, даже этого показалось ему мало, и он решил нарушить покой праха всех Яновских, ушедших в мир иной.

-Что?!

-Что слышал. Он вскрыл наш родовой склеп…

Данилевский стал отвечать, повергая писателя в еще больший шок:

-…и обнаружил, что у всех лежащих в склепе Яновских, отрублены головы. Отрублены подчистую, ни у кого, включая твоего покойного отца, головы нет на месте.

-И что это может значить?

-Только одно, и ты это прекрасно понимаешь. Что всех Яновских сами же Яновские подозревали в связях с сатаной!

-Как ты смеешь говорить такое?! – вскипел Яновский.

-Тогда ответьте мне при всех, дорогой Иван Афанасьевич, зачем отрубили их головы?!

-Не твое и не мое это дело, а только я знаю, что тревожить прах мертвых есть дело богомерзкое, и несомненно приведет любого, кто станет заниматься таким делом, в кромешный ад!

-Я не слышу ответа на вопрос! – понимая, что лучшая защита – это нападение, Данилевский стал упорствовать. Гоголь же пока решительно ничего не понимал.

-А я и не стану отвечать каждому пришлому холопу!

-Не забывайте, что я следователь и приехал сюда совсем не на прогулку! Каждый, кого я о чем-то спрашиваю, обязан отвечать мне правду и оказывать содействие в расследовании. В противном случае я имею право заключить каждого виновного под стражу и отправить, как у вас говорят, куда Макар телят не гонял!

-Приехал вести следствие – веди, а куда не положено, не лезь. Головы у нас покойникам отсекают, это так, и причина тебе хорошо известна, только не можешь ты такое к делу пришить, и никак на твоем следствии такие сведения не отражаются.

-И все же мне виднее!

-Успокойтесь, господа, — вмешался наконец Гоголь, который постепенно начал осознавать, что в действительности происходило в доме дяди. – Таким порядком мы совершенно никуда не придем! Мы с Александром Семеновичем немедленно уедем, но вернемся, чтобы задать свои вопросы чуть позже. Возможно, мой друг и коллега повел себя чересчур дерзко, но мы все равно дознаемся до правды!

Гоголь смотрел в глаза родного отца с невероятной уверенностью, напором и храбростью, которая была свойственна только Яновским. Только такой взгляд охладил пыл Ивана Афанасьевича, который успокоился и, ничего никому не говоря, вернулся в дом. Уехали и Гоголь с Данилевским.

Дорогу до дома Марии Яновны провели они в обсуждении открытий, сделанных Гоголем в Иерусалиме и открытий, сделанных Данилевским на Полтавщине.

-Нет, я никоим образом не смел подозревать тебя в том, что ты лгал мне или – не дай Бог – был причастен к убийству своей сестры. Но согласись, когда несколько человек говорят тебе одно и то же, причем весьма странное, которое, с их слов, я должен был узнать от тебя, смятение волей-неволей охватит даже видавшего виды следователя.

-Все так, если исключить, что они выполняли чью-то злую волю…

-Я никак не мог предположить, что Яновский мог подговорить свою дворню лжесвидетельствовать мне. Ведь он сознался в твоем отцовстве, так зачем же ему тебе вредить?

-Зачем-то же он навредил свой дочери!

-Думаешь, он связан с неким служением сатане?

-А ты думаешь иначе? После всего, что ты увидел на вершине Диканьки, ты еще думаешь иначе?

Вопрос был риторический. Приведенные Гоголем аргументы восполняли многие пробелы в голове Данилевского.

-Но ведь то же самое говорил Вакула, который не состоит с ним в приятельских отношениях…

-…и который, как ты видел, боится его как огня! Разве этого мало?

-Знаешь, я несколько дней назад говорил с твоей матерью. Предмет разговора был несущественным, и, если захочешь, она сама тебе поведает о его содержании… Но пропустила она в речи такую фразу, которая меня насторожила и напугала. Я не сразу понял, а вот сейчас, кажется, начинаю понимать. Она сказала, что обречена быть супругой Яновских. Сначала супругой Василия, потом Ивана. Обречена ввиду как будто бы наличия у представителей этого рода некоей магической силы, некоей причастности их к какому-то мистическому существу или служению… Она не сказала так конкретно, но я понял все сказанное из подтекста.

-И ты хочешь сказать, что служение это несу на себе я?

-Я был готов так подумать, если бы не все, что ты выяснил в Иерусалиме. Теперь понятно, что старший представитель рода Яновских исполняет эту обязанность.

-Мы должны арестовать его.

-Да, но это будет непросто.

-Окажет сопротивление, это возможно, но не убежит он из своих мест, где лежат так сильно дорогие для него кости.

-Дай Бог, чтобы от этого сопротивления мы не отдали Богу душу.

-Тогда уж я как сын щитом пойду. Если не надо будет приносить жертв его отцу в преисподней, то, думается, не станет он меня убивать, если приеду к нему с открытым забралом.

-Будет ли это достойно? Не будет ли выглядеть подлостью, ударом исподтишка?..

Гоголь обмер.

-Кто это говорит? Не я, не представитель рода Яновских, а ты, беспристрастный и строгий следователь! Мы здесь имеем дело с нечистью, которой пока нет названия, и которая убивает людей почем зря в неограниченном количестве. Если мы ее не остановим – неважно, какой ценой и за счет каких действий, — трупов будет больше, несравнимо больше, и вся Диканька вскоре будет утоплена в крови.

-Нет названия, говоришь? По-моему, есть. Вий.

…Тайная тропа, что вела окольными путями от имения Марии Яновской к дому Ивана Яновского, была не знакома писателю, но хорошо знакома была Вакуле – и по первой просьбе Николая Васильевича он показал ее Данилевскому. Тот, вместе со своим слугой, вооружившись одним только пистолетом, в надежде проскочить незамеченным, отправился по ней к дому помещика. В это время, по их с Гоголем плану, сам Николай Васильевич должен был явиться к Яновскому с просьбами к нему сдаться добровольно. В случае ожесточенного сопротивления со стороны Яновского, конечно, лезть на рожон не было смысла, но, если только угроза жизни Гоголю станет реальной, Данилевский должен был вмешаться, произведя на хозяина дома эффект неожиданности. Конечно, если вся его дворня вмиг кинулась бы на двух несчастных петербуржцев вместе с вечно перепуганным молодым слугой, то остались бы от горе-следопытов только рожки да ножки. И роты солдат было бы мало, чтобы отразить сопротивление этого воинственного человека и его не менее воинственной и страшащейся его обслуги, а вот спасти жизнь одного из них – самого смелого, который решил рискнуть собой во имя справедливости и установления истины по делу – мог и пистолет Данилевского. Несмотря на слабую подготовку, друзья решили, что промедление смерти подобно, и решили на-гора вывалить на голову Яновского все, что удалось им отыскать за последнее время. Ему бы наверняка такое не понравилось, и готовился Гоголь к встрече его едва ли не от ворот поворот, и потому велико было его удивление, когда он не встретил препятствий на пути к кабинету Яновского. Даже лакей не появился на пороге, чтобы доложить хозяину о не вполне желанном госте его.

Сам Яновский сидел в кабинете, пил горилку, закусывал луком и копченым мясом и отсутствующими глазами смотрел в стену.

-Дядюшка? – робко подкрадываясь к нему, спросил Гоголь.

-Это ты, — еле слышно, не поворачиваясь к собеседнику, проговорил Яновский.

-Что с тобой такое? Ты не здоров?

-Уже давно, и боюсь, что безнадежно… Особенно после того, что ты с твоей ищейкой здесь нарыл… Я не глупый человек, и прекрасно понимаю, что меня теперь ожидает.

-И что же?

-Тюрьма или каторга. Не сегодня, так завтра сюда явится рота солдат, и останется от меня одно только воспоминание. Заметил, наверное, что тебя и твою ищейку никто сегодня не встречает в моих пенатах?

-А откуда…

-Ты шутишь? Я живу здесь сызмальства и знаю каждую версту и каждую горку. Когда хоть одна чужая душа появляется здесь, мне уже об этом известно. Так что, сколько бы ни таился твой прохиндей Данилевский, мне известно об его присутствии.

-Так почему я даже лакея сегодня не увидел здесь?

-Потому что вольную дал. Какой смысл им дожидаться моего ареста и после бродить по миру в поисках хлеба насущного, еще и натерпевшись позора который и барин понесет на своих плечах с легкой руки родного сына?! Пусть уж лучше уйдут с миром и сохранив обо мне добрую память. Хотя чего там… все и так понимают, как дальше будут развиваться события…

Горько было слушать Гоголю такие откровения от этого сильного и воинственного некогда человека, потому он решил переменить тему и все-таки предпринять попытки дознаться до правды, пока казематы следственной тюрьмы не разделили их раз и навсегда.

-Понимаю, почему ты не захотел говорить при всех. Но мне-то ты можешь ответить, почему и зачем отрубил голову у трупа собственного брата, которого я, несмотря на все твои здешние откровения, считал и буду считать отцом?

-А разве я еще не дал тебе ответа?

-Так значит, что все Яновские мечены той же печатью, что и твоя собственная дочь?

-А почему тогда, на твой взгляд, вий избрал именно ее в качестве носительницы ведьминого дара? Не случайно же он делает ту или иную ведьмой…

-Но тогда зачем? Зачем тебе понадобилось приносить ее в жертву?!

Яновский не успел ответить на вопрос – из коридора раздался резкий шум и треск, потом грохот, как будто упало что-то тяжелое. Потом раздались голоса оставшейся еще дворни, казалось, повара, переходящие после в крик. Гоголь метнулся в коридор, подумав, что Данилевский услышал их разговор и некстати с шумом и выстрелами решил появиться здесь. Он мог испортить беседу, вмешавшись в нее особенно тогда, когда Гоголь задал дяде самый важный и интересующий его вопрос, и потому писатель решил остановить его…

Но опасения его были напрасны – да и источник шума был совсем иной. Все члены писателя словно бы отнялись, а дар речи пропал, когда он своими глазам увидел посетителя, явившегося в дом Ивана Яновского. Перед ним, вдоль всей длины коридора, в полный человеческий рост, который от страха казался выше роста даже самого высокого из людей, восседавший на огромной лошади, несся всадник без лица, выставив вперед хладное орудие убийства, способное рассечь даже самую крепкую преграду на своем пути. Тот самый всадник, который уже показал себя перед Гоголем в те  роковые минуты, когда уходили из жизни чудовищным, насильственным образом его близкие, сейчас скакал в сторону кабинета Яновского, размахивая огромным ятаганом и производя огромный шум, сравнимый, пожалуй, со светопреставлением. Расстояние между ним и кабинетом стремительно сокращалось, и он никак не желал пропадать.

Гоголь замотал головой – ему стало понятно, что напал он на верный след, что всадник, когда Иван Яновский не исполнял его роль, лично выходил из преисподней по его просьбе, но поверить в это, когда появление его стало не просто видением, а вполне осязаемым зрелищем, было сложно. Не успев отойти с пути посланника Апокалипсиса, писатель спустя мгновение принял удар ногой, едва увернувшись от меча всадника. Удар этот был такой силы, что не только в мгновение ока сбил Николая Васильевича с ног, но и заставил его слабое тело отлететь в дальний конец коридора. Боль пронзила его такая, что но не смог двинуться с места до тех пор, пока спустя несколько минут к нему не подбежал хромающий и в чем-то выпачканный Данилевский. Он поднял его и вместе они устремились в кабинет хозяина дома, из которого также стали доноситься крики и звуки ударов. Пистолета у следователя не было, казалось, что и ему порядком досталось от всадника – лицо его было рассечено, из раны хлестала кровь, но несмотря на это, он так же настойчиво стремился встретиться с всадником лицом к лицу, как и Гоголь.

Вбежав в кабинет, оба приятеля увидели то же зрелище, что много раз уже видел один из них – Иван Яновский лежал на полу, корчась в луже собственной крови, а над ним, не сходя с лошади, стоял всадник, глядя на него и на вошедших своими мертвыми, невидимыми глазами. Еще мгновение и – пока гости не успели ничего сообразить – всадник выскочил прямо на лошади в огромное французское окно, исчезнув навсегда из имения полтавского помещика. Скорость его исчезновения была такая, какой никогда не достигнет даже самая резвая беговая лошадь. Да и не пытался никто погнаться за всадником – кому захочется бежать за собственной смертью, которая вот-вот дыхнет тебе в лицо своим ледяным дыханием?..

Вечером к месту преступления приехал врач, констатировавший практически моментальную смерть Ивана Яновского, и волостной писарь, который должен был со слов следователя составить отчет о случившемся и отправить его, как это и было положено, местному начальству с росписью служилого человека об окончании следствия и отыскании того, кто в действительности стоял за всеми этими преступлениями. В отчете, который сам Данилевский позже сделает петербургскому начальству, в таком качестве будет стоять имя Ивана Яновского, на причастность которого указывать будут абсолютно все, отысканные сыщиками, следы.

В последний вечер пребывания в Сорочинцах, искалеченные и перебинтованные, хромые, друзья решили совершить последнюю прогулку на вершину Диканьки, которая, если отбросить все грязные события последних дней и еще более грязные слухи дней предшествующих, в сущности была красивейшим из здешних пейзажей.

-И что все это значит? Как однозначно судить о том, какие убийства были совершены самим Яновским, а какие – всадником? – спросил Данилевский, когда они поднялись по не успевшей еще зарасти тропе и сделали привал на самой вершине горы.

-Сейчас решить это будет сложно, но однозначно можно сказать только то, что именно Иван привлекал и вызывал всадника. Последнюю тайну он унес с собой в могилу неслучайно именно тогда, когда тот готовился ее раскрыть. Там, где орудием убийства было копье, исполнителем его был Иван – потому как всадник не имеет копья в распоряжении, я никого не убивал, а ему было доподлинно известно его местонахождение. В остальных случаях – всадник, для которого, как ты уже понял, не существует преград ни во времени, ни в пространстве.

-А Кольчугин?

-Его погубило его собственное любопытство. Тут никто не виноват, ибо каждому свое. Одно можно сказать: больше всадник не появится, и убийствам конец. Печально, конечно, что семья моя и даже… — Гоголь хотел было сказать «отец», но осекся, — оказались вовлеченными во весь это кошмар, но важно ведь не то, что было, а то, что могло бы произойти дальше, что мы предотвратили в общем…

-Пока предотвратили, — задумчиво произнес Данилевский.

-Что ты имеешь в виду?

-Что когда-то появится новый слуга всадника, и снова пройдет череда еврейских праздников.

-Ты это о чем? Ведь только Яновские могли призывать всадника. Причем мужчины-Яновские.

-Так ведь ты еще жив. И потом, у тебя когда-то будут свои дети.

-Не будет, — отрезал Гоголь.

-Почему?

-Уверен. Но бояться незачем не только поэтому, а еще и потому, что всадника манило копье. Оно как, без сомнения, дьявольский артефакт нужно было ему, поскольку именно в нем сосредоточена поистине мистическая власть. Потому и появился он именно сейчас, никогда не появляясь прежде.

-Что же делать с копьем?

-Еще не знаю. Думаю, надо захоронить на святой земле…

Данилевский задумался вслух:

-А знаешь, кажется я начинаю понимать, что мы близки к концу.

-К какому концу?

-К тому самому, о котором предупреждал в своем «Апокалипсисе» Иоанн Богослов. Помнишь, у него там были всадники с печатями, за которыми сказано было: «Иди и смотри»? Так вот последний всадник носил имя Смерть, «и ад следовал за ним». Кажется, несколько минут назад мы оба созерцали его появление, а оно ничего хорошего предвещать не может. Определенно, это перед самым концом.

-Пожалуй, ты прав, — согласился писатель. – А мне все никак не давала покоя смерть Хомы. Как рассказывали очевидцы, в старой церкви он очертил вокруг своего аналоя круг. Я все думал, зачем он ему? Очевидно стало, только когда ты определил гангрену причиной его смерти. Ведь при ней часты галлюцинации, не так ли? Возможно, ему виделось что-то наподобие того, что мы увидели. Конечно, не сам всадник, но слово «вий» высечено и на самом копье, которое было орудием его убийства. Возможно, оно осталось в его памяти, и именно от проникновения этого страшного и непонятного существа с диковинным именем старался он оградить себя меловым кругом. Боялся выйти из него…

-Все может быть. А вот только ты сейчас из круга выходишь…

-Из какого это?

-Из порочного круга проклятия Яновских, развязку которого помогли нам отыскать все эти события близ Диканьки.

-Дай Бог, чтоб у меня это получилось окончательно.

-Ты говоришь загадочно. Что ты имеешь в виду?

-Ты когда возвращаешься в Петербург?

-Хотел завтра. А что мне теперь здесь делать? «Следствие окончено, забудьте». Так ведь?

-Да, но это для тебя. А мое следствие надо продолжить. Нет, я не надеюсь отыскать иного убийцу или нового, доселе неизвестного нам слугу всадника, нет. Я считаю своим долгом как следует разобраться в своей родословной. Был ли Иван Яновский моим отцом или нет, а все это мы могли предотвратить намного раньше, если бы я лучше знал происхождение свое. Получается, я пишу об истории родного края, стараюсь сблизиться с ним, а сам – не более, чем Иван, родства не помнящий. Всего этого можно было бы избежать ценой куда более меньших жертв, чем теперь. Ведь, если он мой отец, то как знать, какие еще тайны сокрыты в том самом склепе, вскрытие которого окончательно расставило в нашем деле все точки над i?

Еще неделю после утреннего отъезда Данилевского провел Гоголь в Сорочинцах. Когда в один из дней Гоголь решил съездить по почтовым делам в Полтаву, и Семену велено было скоро закладывать экипаж, случилось нечто, что навсегда перевернуло жизнь простого петербургского слуги. Его всегда и все попрекали в любознательности, граничащей с любопытством. Как часто бывает в таких случаях, чем чаще попрекали, тем сильнее сей порок бушевал в его душе и не давал ей покоя. И сегодня, укладывая вещи писателя, обнаружил Семен в бумагах его нечто, что не мог выпустить из рук, пока не прочитал до конца. Запретный плод всегда сладок, и даже предчувствуя гнев барина, если тот увидит длинный нос сей Варвары, Семен все же погружался в чтение одной из немногочисленных записок Николая Васильевича, что брал он с собой в Петербург из Полтавы.

«То, что выяснил я последние дни своего пребывания в Сорочинцах, действительно ужасно и наводит на жуткие мысли, которые я, однако же, не рискую доносить до следователей Третьего отделения. Думаю, настоящий убийца еще проявит себя, но, если заявить об этом Данилевскому или кому-то еще сейчас, то все может кончиться для него служебными проблемами. Рано оконченное следствие хуже, чем вообще не оконченное, а при узнанных мною обстоятельствах вероятность окончить его ставится под сомнение.

Теперь подробнее. Пишу все это только для того, чтобы при первом удобном случае, находясь вдали от родного дома, где все сбивает и мешает сосредоточиться, возвратиться к обдумыванию ужасных и странных событий, случившихся со мной и членами моей семьи. Со слов матери следует, что род Яновских ведет исчисление свое именно от Лонгина. Наш прадед, Остап Гоголь, по древнему польскому преданию, происходил именно из знатного рода легионеров, чем и объясняется его воинственность и служба у Хмельницкого. Об этом даже сохранились записи в каких-то его летописях, до которых, я, правда, не добрался, но отец что-то такое рассказывал матери. Вот только почему она молчала все это время?

Не потому ли, что Иван Яновский, упокой Господь его душу, не был родным братом Василия, отца моего, и значит, к роду Яновских отношения не имел? Не потому ли, что Афанасий Яновский призрел его как внебрачного сына от кухарки, которая обманула его, а после обман вскрылся, но доброе сердце старика не выдержало поведать миру правды? Многое становится ясно, но многие возникают и вопросы. Ясно, например, почему копье суждено было отыскать именно мне, как и то, что носить при себе я его буду вечно. Однако, неясно, почему всадник приходил тогда по его зову? И, если предположить, что последний раз пришел он не по зову его, но за ним, чтобы тот не успел сказать всей правды о смерти Брута и дочери своей, то кто тогда его позвал?..

Об одном только прошу тех, кто, вдруг, ненароком прочтет сие письмо – прежде, чем я буду умирать, отсеките мне голову. Если даже захороните в таком виде, как есть, то после откопайте и отрубите – не исключено, что я, как потомок дьявольского рода, тоже могу восстать и натворить неописуемых бед. Прочих причин дозвольте не объяснять, потому даже, что сам я еще не до конца их понял. А пока не отсекли мне головы и не закопали, именно отыскание этих причин и прояснение всей связи моей с Лонгином и всадником по имени вий и будет делом всей моей жизни…»

Глава пятнадцатая. Старая ведьма

Первое после отъезда Данилевского утро для Николая Васильевича в имении его матери в Сорочинцах встретило писателя яркими солнечными лучами и свежестью ветра, дующего с самого Днепра. Странно было бы думать и говорить такое, но после вчерашней духоты и низко ползающих над землей туч казалось, что сама природа радуется избавлению от проявлений исчадий ада, только что освободивших землю от своего присутствия.

Мать встречала писателя за завтраком в соответствующем погоде приподнятом расположении духа, чего нельзя было сказать о самом Гоголе.

-Отчего ты не весел, душа моя? – спросила Мария Яновна, увидев мертвенно-бледное и изможденное усталостью лицо сына.

-Скверно спал.

-Отчего?

-Мысли не дают уснуть.

-О чем? Новая книга? Верно ли, что собрал материал для нового сборника малороссийских повестей?

-Материала предостаточно, и тебе он весь хорошо известен, да вот только можно ли писать такое для широкого читателя? Не сочтут ли меня после всего этого сумасшедшим?

-Ты ведь писатель. Во-первых, отыщешь нужные слова, чтобы должным образом замаскировать все увиденное и услышанное, а во-вторых, отлично понимаешь, что необязательно писать все, что тебе известно.

-Как ты необычно многословна и радостна сегодня! Это не может не броситься мне в глаза и не возвысить моего духа. С чем связан такой необычайный подъем?

-А ты разве не питаешь схожих чувств после известия о том, что дьявол, наконец, отправился в преисподнюю?

-О ком это ты? Неужто о человеке, который много лет был тебе самым близким из людей и даже называл себя отцом твоего ребенка?

-А ты разве считаешь иначе? Разве не встречался с ним и не видел, что это за человек?

-Встречался, и видел, и даже пострадал от его действий чуть меньше, чем его родная дочь. И все-таки такие утверждения…

-Я пострадала от него куда больше, чем Александра. Она отмучилась его лихим делом раз и навсегда, а я вынуждена была терпеть его тиранию много лет. Терпеть и молчать, скрывая то, что ясно было любому, кто жил когда-либо в Сорочинцах. Представь себе мои страдания, когда я знала о проклятии рода Яновских, и вынуждена была терпеть их гнет, не в силах возразить их нраву и жестокости…

-Ты так говоришь, забывая, что моя фамилия от рождения тоже Яновский, и значит, проклятие перенесется на меня по праву рождения.

-Нет. Ты иное.

-Чем же иное?

Мария Яновна не успела ответить на вопрос. Двери обеденной залы отворились, и на пороге появился Вакула. Он буквально сиял от радости – все, кто жил в Сорочинцах, после известия о смерти Ивана как будто возликовали, разве что не поздравляя друг друга с праздником, которого нет в святцах, — и во весь голос произнес:

-Барыня, там Охрим…

-Что с ним случилось, Вакула?

-Мы давеча лес валили, а он десяток бревен без вашего ведома себе забрал. Мы ему стали говорить, а он отвечает, что барыня мне не указ, сам валю, и сам решаю, что да куда…

-Полно, Вакула, — отмахнулся Гоголь, которому назойливый кучер мешал поговорить с матерью. – Ну убудет ли в нашем хозяйстве от десяти бревен?

-Ты не прав, Николенька, — категорично отрезала Мария Яновна. – Дело не в десяти бревнах, а в нравоучении. Сегодня ты простишь десять бревен, а завтра обнесут так, что и кафтана не на что повесить будет. Поучить надо за малое, и поучить крепко, чтобы не попустить большого. Я же рассказывала тебе в детстве сказку о том, что лупить надо, покуда кувшин еще не разбит.

Гоголь хотел было что-то возразить матери, привести ей сравнение с покойником Иваном Яновским, но она, никого не слушая, вскочила с места и бросилась вслед за Вакулой. Гоголь отправился следом.

На дворе стоял, подбоченившись, батрак Марии Яновны по имени Охрим – дерзкий, хоть и немолодой уже, надменный, уверенный в себе человек. Долгие годы службы семейству Яновских давали ему право вести себя подобны образом, и обычно ему такое прощалось. Сегодня, по всей видимости, обстановка изменилась.

-В чем дело, Охрим?

-А чего? Мы раньше бревна на всех делили, всем хватало. После смерти барина Ивана Афанасьевича его люди сюда пришли, стали кормиться у вас. и вышло, что мы весь лес теперь должны делить не только на тех, кто был, а и на пришлых. Вот и выходит, что леса-то больше не стало, а ртов поприбавилось. Значит, я утерял. Значит, семье моей холодно зимой будет – холоднее, чем раньше. Говорил я новым батракам, чтоб валить отправлялись в имение к покойнику, а они мне глаголют, что, мол, он им отпускную дал. Значит, денег уплатил. Значит, возвращаться к нему, даже после смерти его, и там промыслом заниматься они права не имеют. Так тогда покупай, коли денег получили от барина! Почему мы за них мерзнуть должны?

-А что ж другие? Тоже сами стали бревна брать, как и ты?

-А что мне другие? У меня своя семья есть…

-И что же ты? Неужели не просыпается в тебе христианское человеколюбие, когда просишь ты обирать имение безвинно убиенного Ивана Афанасьевича?!

-Ахаха. – рассмеялся дерзко и злобно Охрим. – Так уж и безвинно?! Так уж и обирать?! Если он с вами, матушка барыня, того этого, то я за это дело платить не стану…

Мария Яновна переменилась в лице. Она побагровела и, не давая никаких комментариев относительно сказанного, отдала приказ Вакуле и двум-трем крепким молодцам, что стояли подле него с батогами и нагайками:

-Бревна отобрать и вернуть в хозяйство. А ему двести горячих, чтоб знал, как порядки нарушать, не им установленные, и соваться в чужой монастырь со своим уставом…

-Чужой? Чужой? – пытался кричать Охрим, явно не согласный с резким вердиктом барыни, но двое спутников Вакулы уже подхватили его под руки и потащили на задний двор, где стояла старая дедовская дыба и висели на козлах тяжелые кожаные канчуки, использовавшиеся последний раз еще до рождения отца писателя.

Гоголь взирал на все происходящее и не верил своим глазам. Мать буквально рассвирепела. Казалось, что дух покойного Ивана Яновского вселился в нее. Старый Евтух, вечно появлявшийся как дух отца Гамлета в самых неожиданных местах со своими уместными комментариями, оказался тут как тут. Гоголь знал, что он одним из первых пришел от Ивана Яновского и попросился к барыне в крепостные, поскольку уходить далеко от насиженных мест в его возрасте было как минимум неразумно – старое дерево не пересаживают. Никто не мог противиться его пребыванию в усадьбе, учитывая его спокойствие, старость и то уважение, что он внушал всем окружающим. Писатель не нашел лучшего собеседника для себя в данный момент:

-Что это? Что происходит? Как это понимать? Обеднеет ли мать моя от десятка бревен или кто-то здесь еще не знает о сожительстве ее с Иваном Яновским? Не могу взять в толк, что ее так разозлило.

-Это оттого, что ты давно не жил здесь. Со дня твоего отъезда и смерти папеньки твоего, Василия Афанасьевича, упокой Господь его душу, многое тут изменилось. Она всегда была такой.

-Как?! Она мне, своему сыну, открывалась как человек кроткий, добрый и нерешительный, а тут…

-Никогда и никто, кто живет с Яновскими, не будет ни добрым, ни кротким. Уж прости меня, молодой пан, стар я, чтобы врать да лукавить в глаза.

Гоголь задумался. Означает ли это, что и его дурной нрав и самые нелицеприятные качества еще проявятся на протяжении жизни его? А может, уже проявляются, только он этого не видит?

Из состояния ступора его вывели истовые крики Охрима, которому вовсю выдавалось плетей за его ослушание барскому жесткому нраву. Слышать этого в собственном доме человеколюбивый и добрый Гоголь не мог, потому кинулся в дом, чтобы отыскать мать и уговорить ее отменить экзекуцию. Он застал ее на кухне. Она стояла у печки и пробовала блюда, которые должны были подать к обеду. Сын устремился к ней, она же стояла к нему спиной и не видела его появления. Мария Яновна опустила ложку в котел, подула на нее, после осторожно поднесла ко рту.

Выражение лица, которое приобрела мать Гоголя, сравнимо было только с лицом Ивана Яновского в минуты яростного гнева его, который не раз представал при его жизни перед глазами писателя. Не говоря ни слова, она размахнулась и тяжелой, раскаленной ложкой ударила кухарку по лицу. Та смирено приняла удар, опустив глаза, правда, едва устояв на ногах. Лицо ее вспыхнуло – особенно, в том месте, на которое пришелся удар. По всему видно было, что она не в первый раз встречается с такой яростью матери Николая Васильевича. Опрометью, не слушая окликавшего ее сына, отправилась она дальше. Идя по коридору, все еще не слыша семенящего за ней Гоголя, встретила она Вакулу. Он улыбнулся ей и шагнул навстречу так, как шагает только короткий знакомый или возлюбленный, если речь идет о женщине – становясь очень близко, словно обмениваясь энергией, стараясь согреть ее своим присутствием подле. На глазах сына, о присутствии которого она не догадывалась, протянула она руки к молодому и грубому лицу своего любовника и нежно провела по щекам его ладонью.

-Вакула, милый, — ласково проворковала она.

-Все сделано, матушка барыня.

Он взял ее маленькие тонкие ручки и стал целовать их. В этот момент Гоголь не стерпел и решил обнаружить свое присутствие. Его не так сильно заботили отношения матери, давно жившей свою жизнь, с кем-либо из дворни, что весьма и весьма распространено было среди помещиков по всей России, как заботило преображение его матери не в лучшую сторону, которое только что открылось его взору.

-Как же сие понимать?! – спросил он, но получилось это так необычайно громко, что от природы слабый голос его буквально озарил своды коридора. Заслышав его, Вакула отшатнулся от матери Гоголя.

-А в чем дело? – как ни в чем не бывало, переспросила последняя.

-То, что я увидел,… как все это можно объяснить?

-Как хочешь, так и объясняй. Я отчитываться ни перед кем не собираюсь. Я здесь полноправная хозяйка, и вольна сама принимать решения относительно своих людей. Если они тебе кажутся чрезмерно жесткими, то купи свою усадьбу, набери себе людей и можешь жаловать их чинами хоть до генерала! А они тебе, быть может, спасибо скажут, а быть может, на вилы подымут.

-Что с тобой случилось? Ты не была такой, покуда жив был Иван Афанасьевич!

-Может, с философской точки зрения, ты и прав. Пока жило это чудовище, я не могла ощутить себя хозяйкой и не могла давать себе волю при людях. Но это не означает, что я когда-то была иной. Просто ты не видел этого, потому что отсутствовал здесь много лет. А сейчас, ясное дело, тебе все кажется диким.

-Но Вакула, — Гоголь в оцепенении, вызванном ее ледяным равнодушием и неспособностью вдруг достучаться до самой близкой и родной души на свете, апеллировал уже хотя бы к моральной стороне облика собственной матери. – Он же тебе в сыновья годится?! – вопрошал писатель, указывая рукой на тупо глядящего в его сторону кучера.

-Ну и что? Подумаешь, великая новость. Мало ли помещиц, которые живут со своими крепостными?! Так что же, их вешают за это?

-То есть, ты в принципе в поведении своем не усматриваешь ни греха, ни морального проступка?

-Ничуть.

-Вы уж простите, — осмелевший за счет такого поведения барыни, Вакула на правах равного решил взять слово. – Только молодой пан забывает, что мать его еще совсем не старая, а иную молодую за пояс заткнет! – Сказав это, он плотоядно осклабился, измеряя взглядом Марию Яновну, которой такое внимание молодого жеребца весьма импонировало.

-Как тебе не стыдно!? Тьфу.

Гоголь сплюнул и вышел из дома, не в силах более созерцать разворачивающуюся перед ним вакханалию. На улице его снова ждал Евтух.

-Что, пан писатель, не нравится, что творится в доме твоем? Добро бы просто любовь, она есть благодать Божья, а вот только когда она смерть несет, то грех и дело богомерзкое…

-Смерть? Какую смерть? Кому?

-Дочери нашего кузнеца, старого Стецько. Она ведь из-за барыни погибла да любви ее потайной к кучеру, будь он неладен…

-О чем это ты?

Несколько минут спустя Гоголь и Евтух уже сидели в кузнице и говорили со Стецько.

-Знаешь ли ты, Стецько, что-либо об отношениях моей матери и кучера Вакулы?

-Как не знать? Оксана, дочь моя… — старый кузнец осекся. Лицо его, старое, испещренное морщинами, обветренное и обугленное от горилки, вдруг как будто сжалось, съежилось все как старая, выброшенная бумага, которая тлеет в угольках догорающего костра. Последняя из всех пролитых им скупая слеза просочилась по этой дубленой коже. -Вакула с дочкой моей того… обручены они были. Повенчаться должны были вот-вот, когда на него старая барыня стала заглядываться, — говоря это, Стецько поглядывал на Николая Васильевича. Его беспокоило, можно ли говорить подобные вещи о его матери в его присутствии. Одобрительный взгляд писателя развеял сомнения. – Вакула-то как кобель, ему все равно – чем больше баб да девок вокруг, тем больше он их и портить охоч. А дочь переживала сильно, страдала. Ночью тот вокруг барыни вьется, а ночью приходит, сладкие речи говорит, в любви до гроба уверяет, сказывает, что с барыней только из-за гневливого характера ее, да чтобы та не сильно собак на них с Оксаной спускала. Ну, глаза ее отвести, вроде того. А сам после Оксаны все к барыне бежит. Пока старый Яновский наезжал, все не так было – боялся он его, да и барыня поперек ему слова не смела сказать. Приезжал, значит, да жил с ней, как муж с женой живет. Тогда, понятно, она и глянуть в сторону Вакулы не могла. Ну и уж тогда молодые счастливы были. Так природой заведено, так должно быть – молодые должны жить с молодыми, старые со старыми. Смотрел я, значит, на их идиллию да радовался. Тогда и Вакула, мне казалось, любил мою дочь – нежно, как полагается любить. Потом Яновский уезжал и снова все начиналось… И опять страдала Оксана, и я, видя мучения ее, места себе не находил. А что сделаешь? «Скачи, враже, як пан каже». Один из приездов старика принес-таки в наш дом горе. Все знали, что и он, и дочь его, Александра, с чертями да с бесенятами знаются. Бывало, сам, правда я того не видел, а знаю со слов чужих, что и жертв они своим сатанинским богам приносили. И решили, значит, сызнова то же самое они сделать. Сам обряд вроде как Александра хотела провести, а Иван должен был только девицу для него подыскать. Посоветовался он, значит, с невенчанной женой своей – и решили они душу Оксаны загубить. Барыня-то давно заприметила, что Вакула с Оксаной того… Ну и злобу бабью, значит, затаила. На нее навела.

-А что же Вакула? – спросил Гоголь.

-А что Вакула? Говорю же, кобель. Спрятался в подворотне, да, чтоб ему башку его песью не отхватили, молчал, хвост поджавши. И вот – в назначенный час пришли гайдуки Яновского за нею. Как ни просил, как ни умолял я барыню сжалиться, все пустое. Схватили ее, да вместе с Александрой и потащили на Диканьку.

-А ты там был?

-А мне зачем? Видеть, как мою дочь убивают – так лучше уж самому сразу умереть. Извините, барин, не было у меня сил на такое варварское действо смотреть…

Кузнец снова захотел расплакаться, но Гоголь остановил его, переведя тему.

-Скажи, а верно ли, что мать моя уже много лет ведет себя как истый зверь? Почему я раньше никогда не замечал в ней тех черт, что заметил сегодня, когда велела она зверски высечь старого Охрима?

-Не гневайтесь, пан, все правда. А не видели вы это оттого, что не жили здесь, вот и не знали всего. Все, включая барыню, боялись старого Яновского и не очень-то демонстрировали свои пороки. А как не стало его, так и началось…

-И как же ты живешь без дочери?

-Да какое там жить? Так, доживаю. Хотя бывает, временами охватит меня злость такая, что хоть бери топор да руби всех, на кого глаз падет, а только подумаю – разве вернет это мне мою голубку Оксану? Видели бы вы ее, прекрасней нее не было дивчин во всем белом свете. И сгубить такую душу! А горше всего, что не воротишь теперь, хоть к черту на спину садись да по небу плыви в поисках ее – не отыщешь.

Оставив старика наедине с его горем, Гоголь и Евтух отправились в имение. По дороге они снова разговорились.

-И что же потом случилось с несчастной Оксаной? – спросил писатель.

-А то сами не знаете? Схватили ее да поволокли на Диканьку, а там явился за ней всадник и унес на горбу скакуна своего в самое адово пекло.

-А откуда я могу это знать?

-Так ведь то в ваш последний приезд было. Вы же сами там были с почившей сестрою вашей.

-Что за ерунду ты говоришь? И Данилевскому наговорил то же самое. Ты, верно, меня с кем-то спутал.

-Я-то мог спутать, да только многие видели это. Вакула, кстати, тоже видел. Они в ту ночь вместе с покойником Хомой Брутом поплелись за вами с Александрой Ивановной, чтобы в любострастии уличить. Вы же помните, что Брут любил ее? Вот и потащил он с собой друга Вакулу на самую вершину Диканьки. Только не то они там увидели, что думали…

-И ты мне так спокойно все это рассказываешь? Ведь я, по твоему разумению выходит, тоже знаюсь с нечистой силой.

-Оно может быть, только думаю я, что и впрямь околдовала вас ведьма, коли вы не помните, как вместе с нею всадника встречали…

-Всадника, говоришь? Это которого?

-Того, что вы на днях у старого пана видели…

-Ты тоже его видел?

-И не я один.

-Значит, ты думаешь, что ведьма меня околдовала? А, что, если я вру? Если я все помню, и специально навожу у тебя справки, чтобы всех лишних свидетелей своего греха потом уничтожить?

-Это вы читателям рассказывайте, панночку, что врать умеете. Я вас сызмальства знаю – не можете вы такого. Потому вы как будто из рода Яновских, а не в род.

Ночью в доме Яновских все повторилось снова. Шорохи в спальне Марии Яновны долго не давали писателю уснуть, после чего бесстыжая барыня вышла на крыльцо провожать своего любовника. Не знала она и не могла знать, что дневной разговор с ее сыном разбередил раны кузнеца. Он решил покончить с барыней, чтобы потом покончить с собой – жить с этой болью было здесь уже невыносимо. С сумерек подкрался он, держа в руках топор, к барскому саду, зная, что обычно Вакула выходит из дома не через главный вход, а через сад. Засел он в кустах и стал терпеливо ждать. Так прошло несколько часов, пока не наступила наконец роковая и ужасная для всех развязка…

Мария Яновна стояла на крыльце и махала вслед удаляющемуся Вакуле. Старик внимательно наблюдал за происходящим из своего укрытия, когда вдруг рядом с барыней появился ее сын.

-Опять ночные свидания?- с явным скепсисом в голосе произнес он.

-Оставь уже свою никчемную мораль…

-Я бы с радостью, если бы не Оксана.

-Какая Оксана?

-Дочь Стецько. Вакула был с ней обручен, а потом ты стала причиной ее смерти! – неожиданно резко бросил Николай Васильевич матери.

-Что ты говоришь?! – возмущенно вскрикнула Мария Яновна. – Ты же сам…

Слушать этого старик не мог. Слова писателя стали для него словно бы сигналом к началу той расправы, которую он задумал последним делом в своей жизни. С криком, с топором наперевес бросился он на крыльцо барского дома. Все замерли, как вдруг с другой стороны сада, из глубины древесных зарослей, послышался топот копыт. Прошло мгновение – и ставший здешним завсегдатаем гость стоял пред ясные очи всех участников мизансцены…

И снова всадник. Огромный, казавшийся в сумерках ночных куда больше обычного своего размера, который и без того превосходил все возможные человеческие грани, ужасающий своей величиной и тем мертвенным холодом, что исходил от него, предстал перед писателем. Его бешеная лошадь снова казалась необузданной и изрыгала огонь вместо дыхания, обжигая того, кто осмелится хоть на шаг подступиться к ней.

Остановился старый Стецько, сжимая в руке топор и уже занеся его над головой Марии Яновны. Всем своим видом всадник внушал ужас – подымая коня на дыбы, он становился на уровне самой высокой липы в саду, лошадь била копытом, а взмахи его ятагана отражались в воздухе свистом, буквально разрезая его на части. Гоголю вдруг подумалось, что, прежде, чем лишить свою очередную жертву жизни, всадник сначала убивает ее психически – ни один нормальный человек не в силах выдержать убийственного взгляда его невидимых глаз, что смотрят из-под капюшона, под которым ничего не видно, только одна зияющая пустота; такая, какая наверняка разверзается у ног стоящего перед адскими вратами.

Он обернулся на месте несколько раз, угрожающе размахивая дьявольским гнутым клинком своим – невозможно было понять, в кого именно на сей раз он целится, по чью душу сегодня пришел. Гоголь не успел ничего понять, как вдруг свистящий звук острейшего лезвия его тяжелого орудия как будто осекся. Что-то чвякнуло под вороненой сталью меча его, как будто уперлась она во что-то мягкое.

Ни звука не издал умирающий Стецько, когда всадник одним лихим ударом разрубил его напополам. Только развалилось тело как порванная тряпичная кукла, обагрив черной старческой кровью белое крыльцо дома Яновских, вывалились к посеребренным подковам адской лошади кишки старца, а сам всадник развернулся в ту сторону, откуда прискакал, и секунду спустя след его простыл в барском саду. Как будто и не было никого, и только жутким ночным видением, ужасающим кошмаром осталось в памяти воспоминание о безутешном старике. Всадник в очередной раз защитил Яновских, и Гоголь знал почему – в доме было то, посягать на что не дозволено было ни одному смертному, кроме потомков его рода.

-Что это было, Николенька? – холодея от ужаса и прижимая руки к груди, спросила мать.

-На сей раз ты убила не только дочь, но и отца.

В голосе и в душе его был вселенский холод. Уж не чувствовал он к матери своей тез сыновних чувств, что питали его душу еще сравнительно недавно, когда ее общество практически излечило его от тяжелой болезни. Он ожесточился и превратился в камень, сам того не понимая – с волками жить, по-волчьи выть. Всю ночь он снова проведет в обдумывании – но не всадник будет занимать его мысли. В очередной и очередной раз подумает он о том бесчеловечном облике, что налагает на красивое некогда лицо беспощадная черная старость.

Глава шестнадцатая. Затмение

Последнее время у Гоголя не получалось в совершенстве владеть мыслью своей. События ли последних месяцев тому виной или болезнь, что подхватил он в Иерусалиме, которая давала уже существенное осложнение на мозг писателя, а только когда он собирался подумать, взвесить все, оценить те или иные обстоятельства, мысли как будто нарочито разбегались от него. В голосе образовывалась эмоциональная каша, которая начисто лишала человека возможности сосредоточиться и разложить все по полочкам. В таких случаях Гоголь садился за перо и излагал мысли свои на бумаге. Так случилось и в одну из многих бессонных ночей, проведенных им в доме матери в Сорочинцах.

«Итак, всадник появился вновь. Что это может значить? Что Иван Яновский, как и следовало ожидать, вовсе не был тем человеком, который может помыкать им и вызывать, когда ему вздумается. Почему? Все просто – потому что биологически не принадлежал к роду Яновских, был бастардом, сыном другого человека… Но не вызывал его и последний из живых представителей рода Яновских, то есть я. Что из этого проистекает? Что появляется он вне зависимости от чьего-либо волеизъявления, и только в случаях, когда сами Яновские, хранители копья, или копье – их достояние – оказываются в опасности. Он как страж, призванный защищать артефакт дьявола, при котором он вечно будет состоять на службе. Со времен Иисуса Христа и до самого второго пришествия, надо думать, ситуация останется прежней. Однако же, убийства стали происходить именно после обнаружения мной копья Лонгина. Получается, я открыл ящик Пандоры, а закрыть его никак не могу…»

Именно одну из таких записок недавно и прочел по любопытности своей Семен Григорьев. В эту ночь, слыша, что барин не спит, и только водит неустанным пером своим по бумаге, он, движимый все тем же любопытством, решил войти в спальню Николая Васильевича.

-Все не спите? Работаете?

-Да какой там? Пытаюсь мысли воедино собрать, а получается пока один ужас…

-Да разве это ужас? Вот ужас был, когда ведьма была живая. Вы-то все видели, знаете.

-Слушай, что за бред ты говоришь? Я даже не хочу комментировать твои оскорбления в адрес невинно убиенной сестры моей, но откуда и с чего вы все решили, что при жизни ее я видел что-то такое, что должно было меня насторожить или напугать? При жизни Александры я видел в ней светлейшего человека, чистого и честного, в отличие, если уж на то пошло, от ее родного отца.

-И вашего…

-Это не доказано, и нечего об этом говорить! Иван Яновский мечтал о сыне, об этом все знают, и потому мог и пропустить в разговоре лишнее, да еще и под хмельком. А вы уже и уши развесили!

-Да это уж как вам будет угодно, а только дочь его была самая настоящая ведьма…

-Тогда скажи мне, почему, когда я, в переписке из Рима, попросил ее собрать кое-какой материал о ведьмах в здешних краях, чтобы написать книгу об этом, она стала спрашивать о них у своего отца и местных баб и с удивлением и откровением написала мне и про шабаши и про Диканьку. К чему ей было разыгрывать весь этот спектакль? Да и мне тоже? Разве я не мог расспросить ее лично, пока находился здесь несколько дней?

-Вы уж простите меня, батюшка-барин, — робея, начал откровенничать Семен, — только я думал, что вы все помните и специально прикидываетесь…

-Что значит «специально»?

-Ну знаете, бывает так. Мужик пьяный напьется, творит черт знает что, а потом у него спрашивать начинают, что мол да как, а он им в ответ: «Не помню, пьяный был». Я думал, и у вас так же. Так вы-то вроде и не пьете, а такие вещи позабыли, которых не позабудет во веки веков не то, что тот, кто их творил, а тот, кто хотя бы раз их видел…

-Например?

-Например, в Иерусалиме. Вам, верно, мертвая панночка во снах являлась, вы все ей ласковые слова такие говорили, целовали даже.

-Кого целовал?

-Ну, знамо кого. Ее-то рядом не было, вы как будто в обмороке, хоть глаза открыты и ходите по комнате, меня за шкварник и с нежностями ко мне. Я сначала думал, балуетесь или что. У нас вон псарь один рассказывал, что его барин понуждал такие вещи с собой делать… А потом слышу, вы вроде как ее зовете и представляете на моем месте, понятное дело. Ну я уж противиться не стал – дело все-таки молодое, да и любовь у вас была. Думаю, пожалеть надо.

-О, Господи! И молчал все это время… А с чего ты взял, что у нас была любовь?

-А как же иначе? Как же ей, любви, меж вами не быть, когда в первый ваш приезд вы буквально неразлучны были и днем, и ночью.

-Ну, насчет ночи это ты, брат, заливаешь.

-Нисколечко. В один из дней, вернее, ночей, в канун самого вашего отъезда в Петербург, а оттуда в Рим, пришла к вам Александра Ивановна и сказала, чтоб вы с ней вместе на Диканьку шли. Вы встали, изволили одеться и за ней проследовали. Я, понятное дело, за вами. Там уж вас ждал Вакула, это кучер барыни, ну да вы помните…

-Не помню. Рассказывай.

-А с ним девка дворовая была, что при барыне служила – Оксана, дочь кузнеца Стецько. Ее связанную Вакула держал, пока вы костер разводили да все молитвы какие-то непонятные над ней совершали.

-А ты зачем туда поплелся?

-Так многие пошли. Почти вся дворня была там. Ясное дело – черный ритуал там готовился, так разве кому может быть неинтересно такое зрелище? Так вот. Вы над ней поколдовали что-то, а потом прискакал какой-то мужик на лошади. Мы-то за вами из кустов наблюдали, оттуда много не увидишь, а только помню, что росту он был нечеловеческого. И лошадь какая-то страшная, огромная такая. На голове у него капюшон был, а уж что под тем капюшоном – того я, воля ваша, разглядеть не мог. Несколько секунд постоял он над Оксаной, пока она все билась да кричала, чтоб помогли ей. Потом затихла она, хотя руками к ней никто не прикасался, а всадник поклал ее поперек седла и был таков.

-Она кричала? А вы стояли и смотрели?

-А на что нам с панским гневом соприкасаться? Ее судьба ясная, уж ничего не воротишь, а нам жить еще. Как же жить с барином, который злобу на тебя таить будет, и, главное, за что? За то, что ты нос в его барские дела сунул. Нет уж, не по нам это.

-А потом что было?

-А потом Александра Ивановна, — при поминании ведьминого имени Семен на всякий случай перекрестился, — увидала Хому. Испугался он дюже, думал, что она на него серчать станет, а она только рассмеялась. Подошла к нему, ласково так на него посмотрела, шепнула что-то а после под руку взяла и так пошли они до дому.

-А я что же?

-А вы дюже злились. Шли и всю обратную дорогу побить их грозились. Так и случилось. Следующей-то ночью взяли вы ту железочку, что мы с вами в первый приезд в Иерусалим-то сыскали, да пошли с ней прежде в дом старого Яновского, а потом уж и до Хомы. Что вы там делали, я уж не видел, ибо двери заперты были. Только уже утром вы изволили мне приказать, чтоб я проводил Тараса Григорьевича, а после сами уехали.  

-Господи, так что же это получается… Предупреждали меня врачи… Проклятая энцефалитная малярия! Она, бывает, создает в памяти некоторым образом провалы, но чтобы они были столь светлыми, я и представить себе не мог! Получается, я их… Слушай, Семен, почему же ты все это не рассказал господину Данилевскому? Ты же видел, что он ведет следствие по делу об убийстве Александры и Хомы, и факты эти могли сыграть существенную роль для следствия…

-Что же я – своему барину враг? Э, нет. Вы там сами после разберетесь, опять в дружбе сойдетесь, а я виноватым останусь? Нет уж, увольте. И потом – кто я такой, чтобы сыщику советы давать? Слуга неразумный. А он – следователь, не мне чета! Господь знал, кому разумение давал. Он и без моих советов до правды дознается, коли будет на то воля Господня. Да и потом – она ведь ведьмой была. И не простой ведьмой, а предводительницей всех здешних колдуний! За что вы думаете, молодая бестия прокляла вас тогда, на вершине Диканькиной горы? Не за то, что сестра ваша погибла, а за погибель ихней предводительницы, предстоятельницы, хозяйки!..

-Так ты и там был?!

-Все мы там были. Первый раз просто смотрели, что на шабаше бесовском происходит, а после уж решили бить их. Коли вы, побивая ведьму, перед родственными узами не смутились, то нам тогда чего робеть?!

…Утром Гоголь решил дописать начатую накануне вечером заметку. После того, как Семен ушел, писатель, видимо, придавленный грузом усталости и поставивший наконец точку в сложном деле об убийстве собственной кузины, заснул как младенец. Ничто ему не снилось – после стольких бессонных ночей и кошмарных сновидений мозг решил отдохнуть. Как бы то ни было, а жить ему, высокоморальному человеку, с осознанием того, что он причастен к убийству Александры, было бы невозможно. Следовал дописать записку и направить ее прямиком в Петербург, Данилевскому, но в последний момент что-то остановило руку писателя. Он пододвинул к себе календарь и вновь погрузился в размышления. На сей раз они стали у него выходить более складно, чем раньше.

«Итак, выходит, что первым в череде убийств было жертвоприношение на Диканьке во время моего первого приезда. А оно, как видим, приходилось как раз на Пейсах. Смерть Александры на Шавуот, а Хомы – на Лаг-Баомер. Я ошибся в расчетах, включив сюда Кольчугина, а теперь, кажется, все становится ясно. Как ясно и то, что меня отправят на каторгу или приговорят к смертной казни. А что дальше? Копье будет продолжать свой кровавый путь по свету… Жива еще моя мать, значит, род до конца не пресекся. Учитывая ее моральный облик и то, что не чурается она, когда нужно, связей с дьяволом, можно предположить, сколько человек они еще погубят… А с другой стороны, что смогу сделать я? Как смогу остановить кровавый поток смертей? Только спрятавшись подальше и спрятав вместе с собой копье куда-нибудь подальше от благословенных этих мест, в которых совсем даже не место ни всаднику, ни его злодеяниям… А что будет потом? Потом я умру, как и все, когда-то. И не останется от меня ничего в поучение людям от кровавой этой истории, и что же я тогда буду за писатель? Кто вспомнит меня и помянет добрым словом? Никто, решительно».

Гоголь подумал немного, потом придвинул к себе чистые листы бумаги и написал на первом размашисто: «Николай Гоголь. Вий. Повесть».

Он еще долго будет сидеть, не выходя из собственной спальни, и шурша пером по бумаге, и Семен еще долго будет вслушиваться в эти магические звуки, заставляющие людей всего мира думать иначе, чем думали они ранее. Только теперь не будет он пытать Семена и окружающих его людей о том, что было ранее – что было, то было. Спать он будет спокойно и писать будет только то, что, как верно подметила его мать, он должен и может написать, в художественной форме упреждая человечество от неблаговидных поступков, вслед за которыми неизменно по земле следует их поборник – сатана.

Глава семнадцатая. Иди и смотри

Февраль 1852 года, Москва

Тот факт, что слуга Гоголя Семен Григорьев был грамотным человеком, всегда вызывал зависть к писателю со стороны его ближнего круга. Еще бы, не каждый мог похвастаться подобной диковинкой. И впрямь в те темные времена это было едва ли не чудом. Как и то, что грамоте его учил сызмальства помещик Василий Яновский, отец Николая Васильевича. Ну к кому еще из дворовых детей, нагулянных его бесчисленными поварихами да прачками, мог испытывать властный и сильный помещик такое благорасположение? Ни к кому, решительно. Причина же такого расположения была известна лишь трем из ныне живущих людей – самому Семену, Марии Яновской да матери Григорьева, что жила сейчас в далекой Киевской губернии. После смерти мужа Мария Яновна отправила туда повариху Григорьеву, потому как более не могла выносить измены в своем доме. Она отлично знала, что сына повариха нагуляла совсем даже не от перехожего бродячего музыканта, как говорила всем сама, а от ее мужа, последнего представителя рода Яновских. Семену это было известно еще от старого барина, который неслучайно, накануне своей смерти, отправил его в услужение к Николаю Васильевичу. Он предчувствовал, что после смерти его вдова не будет оказывать дружеских жестов к байстрюку, который, в отличие от ее отпрыска, является продолжателем рода и чистокровным Яновским. А до Петербурга ее руки не добрались бы.

Семен знал это и долго ждал своего часа. Там, в Иерусалиме копье Лонгина отыскал именно он – по той простой причине, что, как потомок Лонгинова рода, точно знал, где именно оно сокрыто. Ну и как настоящий слуга, чтобы показать преданность писателю, просто подкинул его ему. В последнее же время здоровье писателя от подхваченной в Иерусалиме малярии стало все более ухудшаться, и доктора предсказывали ему скорую смерть. Напуганный событиями семилетней давности в Диканьке, Гоголь спрятал копье так надежно, что отыскать его сам бы не смог, наверное. Семен часто, в минуты забытья или отсутствия писателя, спешившего проститься со всеми своими друзьями, обшаривал его вещи в поисках заветной вещицы, которая должна служить ему теперь, по праву преемства. Один из таких поисков практически увенчался успехом – Семен нашел завещание писателя, до поры сокрытое от посторонних глаз.

«Теперь, когда я ушел, могу сознаться себе и окружающим меня людям в том, что я вовсе не был стражником и слугой всадника. Я был сыном неполнородного потомка рода Яновских, Ивана, и потому продолжателем семейного древа не являюсь. Меж тем сказать об этом открыто я не могу по двум причинам. Во-первых, не буди лихо, пока оно тихо. Со времени моего отъезда из Сорочинцев в 1845 году убийства прекратились, и я метафизически боюсь, что излишнее упоминание Лонгина и его генеалога приведет к возобновлению кровавого представления. А во-вторых, если ни я, ни мой отец Иван Яновский не были Яновскими в полном смысле этого слова, то откуда тогда в нашем распоряжении взялось копье и откуда появился всадник по имени Вий? Если со смертью последнего из Яновских, моего названного отца Василия Афанасьевича, род пресекся, то как все это объяснить? А объяснить это можно только тем, что у Василия был сын. Но кто он? Как его найти и главное зачем? Что будет, когда копье попадет в его руки? Сколько еще крови прольется? Нет, не могу и не хочу я взять на себя такой колоссальной ответственности. Будь что будет, а что должно, я сделал».

Семен понял, что говорить с Гоголем о копье было бы безумием – во-первых, не отдал бы, а во-вторых, чего доброго, отослал бы назад в Полтаву, откуда уж нипочем не дотянешься до его личных вещей, в которых никуда не выезжавший последние годы из Петербурга писатель наверняка сокрыл свою драгоценную находку.

Утром 21 февраля Николаю Васильевичу стало хуже; он велел позвать священника. Как только тот ушел, Семен, поняв, что дальше тянуть некуда, вошел в опочивальню к писателю.

-Николай Васильевич, – на хорошем, разборчивом, чисто и четко поставленном русском языке произнес Семен, ранее никогда не называвший хозяина иначе, чем «барин», чем немало удивил умирающего. – Времени у меня нет. Я отвечу на ваш вопрос, а взамен хочу получить ответ на свой…

-О чем ты, Семен?

-О копье. Я – сын Василия Афанасьевича и ваш двоюродный брат, Николай Васильевич. Это я вызывал всадника и я же убил Хому Брута.

-Что?!

-После того, как вы из кровосмесительной ревности расправились со своей родной сестрой и от страху убежали в Рим, я остался и уехал с Тарасом Шевченко в Киев. Проводив Тараса Григорьевича, я вернулся в Диканьку и убил Хому, которому точно было известно, на чьих руках кровь Александры. Я и Вий спасли вас от каторги. И после еще много раз спасали. Теперь ваша очередь спасать меня. Вы умрете с минуты на минуту, и прежде я хочу получить то, что принадлежит мне по праву рождения.

-Копье? Нет. Если я отдам тебе копье, это будет означать, что убийства будут продолжаться.

-Вам-то что за дело? Ушли себе с миром, и Бог вам судья. А у меня судья иной, и он требует, чтобы я вернул ему то, что принадлежит только ему да мне! И крови уже пролили, да и еще прольем, сколько надо, ежели того копье потребует! Да и ваши руки, пан писатель, не вполне себе чистые!

-Думай, как знаешь, а копья я тебе не отдам.

-Что ж, — задумчиво ответил Семен. – Не отдадите мне, так отдадите ему.

После этих слов двери в опочивальню распахнулись, и на пороге финальным артистом драматического представления, затянувшегося в жизни Гоголя на долгие семь лет, явился Вий. Поступь коня на сей раз была тиха, он не пыхал огнем, как прежде, а всадник был спокоен, и не размахивал дьявольским орудием своим. Держа его в одной руке, другую он протянул к писателю.

Тот даже не дрогнул – как будто он ждал своей смерти как повода для встречи с Вием, ждал его появления. В глазах его читался вопрос, который так давно не давал ему покоя и который он жаждал задать исчадию ада, что стояло сейчас к нему так близко, как не стояло никогда раньше, и мертвым своим взглядом словно глядело ему в глаза.

-Посмотри на меня, — пробормотал Гоголь. После набрал в грудь воздуха и что было сил закричал: — Посмотри на меня!

Копье нужно было всаднику – потому он повиновался. Он поднял голову, не снимая башлыка, и уставился зияющей черной дырой прямо в лицо Гоголю. Между ними на глазах Семена установилась видимая связь – как будто ветер подул из-под накидки всадника, и стал тянуть лицо Гоголя к себе, чтобы внимательно рассмотреть и выполнить его последнюю просьбу. С трудом удерживался умирающий писатель на кровати, когда дьявольский взгляд обдал его холодом и стал словно высасывать его душу. А потом невероятным рокотом под сводами потолка прокатилось зловещее, заставив посуду звенеть в шкафах и двери колыхаться от вибрации:

-Иди и смотри!

Разорвались ветряные нити, и писатель без чувств упал на изголовье кровати. Сакральные слова «Апокалипсиса» стали проездным билетом для многострадальной души писателя – билетом туда, откуда не бывает возврата.

Вий опустил длань, поняв, что не получит того, за чем пришел. Затем в гневе поставил коня на дыбы, взмахнул ятаганом – Семен от ужаса закрыл глаза, думая, что придется удар на него. В воздухе раздался свист, а когда глаза слуги оказались открыты, то увидели они, что в руке своей Вий держит голову умершего секунду назад писателя, вызвавшего его к жизни. Еще мгновение – и навсегда исчезнет он, скоро, молниеносно, не оставив и напоминания о себе. Слуга Семен примется как можно скорее заметать следы, и похоронят Гоголя в закрытом гробу. И последнюю тайну свою он унесет в могилу.

Доктор Сигурд Йоханссон

О странных событиях после смерти Гоголя

Утром 21 февраля 1852 года великий русский и украинский писатель Николай Васильевич Гоголь ушел из жизни. Обстоятельства, произошедшие сразу после его смерти, заставляют навести на мысль о том, что авторы книги правы, и далеко не все было чисто при скором отпевании и похоронах. Кому-то явно было выгодно, чтобы об истинной причине смерти мало кто был осведомлен, а следы пребывания Гоголя на этой земле были сокрыты по максимуму. Потому и захоронение его произошло при некоторых странных обстоятельствах. Начать надо с того, что похоронили его не в фамильном склепе, а в простом гробу, но обо всем по порядку…

21 февраля 1852 года из дома Талызиной о смерти Гоголя пошло «объявление» в полицейскую часть, и что после его смерти «… здесь в Москве наличных денег, сохранной казны билетов, долговых документов, золотых, серебряных, бриллиантовых и прочих драгоценных вещей кроме незначительного носильного платья ничего не осталось …». Сведения, сообщённые полиции дворецким графа Толстого Рудаковым, об имении, наследниках и слуге Гоголя, совершенно точны и поражают своей лаконичной скудостью.

Опись имущества Гоголя показала, что после него осталось личных вещей на сумму 43 рубля 88 копеек. Предметы, попавшие в опись, представляли собой совершённые обноски и говорили о полном равнодушии писателя к своему внешнему облику в последние месяцы его жизни. В то же время на руках у С. П. Шевырёва оставались две с лишним тысячи рублей, переданных Гоголем на благотворительные цели нуждающимся студентам Московского университета. Эти деньги Гоголь не считал своими, и Шевырёв не стал их возвращать наследникам писателя.

Остальные же деньги, составляющие значительную часть гонораров, отдавались Гоголем, как мы уже здесь говорили, членам секты «Мученики ада».

Единственно ценной вещью в имуществе, оставшемся после Гоголя, были золотые карманные часы, ранее принадлежавшие Жуковскому как память об умершем Пушкине: они были остановлены на 2 часах и ¾ пополудни — времени кончины Пушкина.

Протокол, составленный квартальным надзирателем Протопоповым и «добросовестным свидетелем» Страховым, обнаружил ещё один вид имущества Гоголя, опущенный дворецким: книги — и отметил любопытное обстоятельство: слуга Гоголя, подросток Семен Григорьев, как видно из его подписи, был грамотный. Этот немаловажный факт также нашел отражение в проведенном братьями Швальнерами исследовании.

Книг у Гоголя, в час смерти, оказалось 150 на русском языке (из них 87 в переплётах) и 84 на иностранных языках (из них 57 в переплётах). Этот вид имущества был столь ничтожен в глазах официальных оценщиков, что каждая книга гуртом пошла по копейке за штуку.[45]

Что это были за книги? Наука уже не узнает ответа на этот вопрос, однако, принимая во внимание охвативший Гоголя в последние 7 лет жизни дьявольский и патогенный мистицизм, нетрудно предположить, что были среди них магические и мистические труды чернокнижников. Как иначе объяснить тот факт, что приехавший на место смерти профессор университета Шевырев не составляет им должной описи, а истово начинает распродавать по копейке за штуку?! Не тем ли, что Шевырев, да и все остальное окружение Гоголя, попросту боялось брать в руки такие манускрипты?!

Квартальный надзиратель в рапорте приставу Арбатской части переписал текст протокола, с существенным добавлением: «Указа об отставке между имеющихся у него бумаг не найдено и по случаю временного его пребывания здесь в Москве письменный вид его в вверенном мне квартале явлен не был, а также и духовного завещания не осталось». Рапорт впервые заговорил о «бумагах» Гоголя, не упоминавшихся в «объяснении» и протоколе, и об отсутствии «завещания».

Между тем, ранее полиции — не позднее, чем через полтора часа после кончины Гоголя, — побывал в комнатах умершего писателя доктор А. Т. Тарасенков. «Когда я пришел, — вспоминал он, — уже успели осмотреть его шкафы, где не нашли ни им писанных тетрадей, ни денег».[46] Спрашивается – кто врет? Конечно, Тарасенков, ведь зачем врать квартальному? Он – лицо не заинтересованное, чего нельзя сказать о близких людях Гоголя, которые могли и утаить какие-то бумаги, и сознательно сокрыть их. И, если не было к тому прямого интереса у Тарасенкова, то не иначе он мог быть все у того же Семена Григорьева, который последние дни фактически был душеприказчиком и рукоприкладчиком практически невменяемого писателя. Мог он попросить кого-то из знакомых Гоголя написать неправду об отсутствии бумаг, желая самолично присвоить их? Однозначно, как и то, что знакомые писателя, питавшие к столь близкому ему Семену патриархальные чувства, наверняка пошли бы ему навстречу.

Куда девались деньги Гоголя, рассказал тот же Тарасенков: после 12-го февраля, Гоголь «рассылал последние карманные деньги бедным и на свечки, так что по смерти у него не осталось ни копейки. У Шевырева осталось около 2000 р. от вырученных за сочинения денег». Эту сумму Гоголь не считал своей и оттого не держал её у себя, вверив распоряжение ею Шевыреву. Действительно, 7 мая 1852 г. Шевырев писал в «Записке о печатании сочинений покойного Н. В. Гоголя и о сумме денег, им на то оставленной»: «После Н. В. Гоголя осталось в моих руках от его благотворительной суммы, которую он употреблял на вспоможение бедным молодым людям, занимающимся наукою и искусством — 2533 руб. 87 коп. Его карманных денег — остаток от вырученных за 2-е издание „Мертвых душ“ — 170 р. 10 к. Итого 2,703 р. 97 к.».[47]

Таким образом, в комнате Гоголя, даже в том самом «шкапу», который упомянут в полицейском протоколе, хранились те самые бумаги — «завещание» и «писанные тетради», — которых не оказалось на месте уже через какие-нибудь полтора часа после смерти Гоголя, ни при докторе Тарасенкове, ни при «добросовестном свидетеле».

Очевидно, дворецкий графа Толстого Рудаков и слуга Гоголя Семен Григорьев, заранее, тотчас после кончины Гоголя, изъяли их из его комнаты. Но для чего? Чтобы сохранить для потомков? У слуг это получится вернее, чем у профессора литературы Шевырева?! Верится с трудом. Скорее всего, причина была в чем-то ином…

В дальнейшем, понимая, что совсем никаких бумаг у писателя не найдено быть не может, осознавая, что попадают под подозрение, причем вполне обоснованное, тот же Григорьев решил отвести от себя подозрение и отдал-таки некоторые, не кажущиеся ему важными и нужными для себя самого, бумаги своему пособнику Рудакову. Позднее Рудаков передал их графу Толстому, а тот уже поставил в известность Шевырева и Капниста.

20 июня 1852 г. Шевырев писал матери Гоголя: «На днях дворецкий графа Толстого отправляет к Вам с транспортом харьковского комиссионерства все вещи и книги Николая Васильевича, и при них отправится Семен. Я же привезу к Вам все оставшиеся бумаги … если бы что-нибудь замедлило предположенную мною поездку, то завещания я вышлю по почте, но страховым письмом. Завещания эти не имеют формы акта, а могут иметь только семейную силу».

Таким образом видно, что все важные бумаги навсегда погрязли в архивах Семена Григорьева, который, как справедливо утверждают авторы книги, был больше, чем простым слугой писателя…

После смерти друзья хотели отпевать покойного в церкви преподобного Симеона Столпника, которую он любил и посещал. Московский губернатор граф А. А. Закревский в своём письме шефу жандармов графу А. Ф. Орлову от 29 февраля 1852 г. писал, что решение, в какой церкви отпевать Гоголя, обсуждалось собравшимися в доме графа Толстого друзьями — славянофилами А. Хомяковым, К. и С. Аксаковыми, А. Ефремовым, П. Киреевским, А. Кошелевым и Поповым. Бывший также там профессор Московского Университета Тимофей Грановский сказал, что приличнее отпевать его в университетской церкви — как человека, принадлежащего, некоторым образом, к университету.

Славянофилы возразили, что к университету он не принадлежит, а принадлежит народу, а потому, как человек народный, и должен быть отпеваем в церкви приходской, в которую для отдания последнего ему долга может входить лакей, кучер и вообще всякий, кто пожелает; а в университетскую церковь подобных людей не будут пускать — то есть похороны проводить как общественные.

Закревский приказал «Гоголя, как почётного члена здешнего университета, непременно отпевать в университетской церкви. (…) Приказано было от меня находиться полиции и некоторым моим чиновниками как при переносе тела Гоголя в церковь, так равно и до самого погребения». Но в то же время и согласился с друзьями: «А чтобы не было никакого ропота, то я велел пускать всех без исключения в университетскую церковь. В день погребения народу было всех сословий и обоего пола очень много, а чтобы в это время было всё тихо, я приехал сам в церковь».[48]

Друзья недаром хотели, чтобы отпевание его произошло именно при большом скоплении народа – так можно было бы избежать повторения тех ужасающих событий, что сопутствовали отпеванию его невинно убиенной сестры. О них он много рассказывал друзьям, написал даже знаменитого своего «Вия». Слышали об этом и в университете – и потому почитали Гоголя как сумасшедшего. Лучше всего о событиях тех дней в 1881 году Иван Сергеевич Аксаков напишет библиографу Степану Ивановичу Пономареву: «Сначала делом похорон стали распоряжаться его ближайшие друзья, но потом университет, трактовавший Гоголя в последнее время как полусумасшедшего, опомнился, предъявил свои права и оттеснил нас от распоряжений. Оно вышло лучше, потому что похороны получили более общественный и торжественный характер, и мы все это признали и предоставили университету полную свободу распоряжаться, сами став в тени».

Писатель был отпет в университетской церкви мученицы Татианы. Похороны проходили в воскресный полдень 24 февраля (7 марта) 1852 года на кладбище Данилова монастыря в Москве. На могиле был установлен памятник, состоящий из двух частей: первую из себя представлял бронзовый крест, стоявший на чёрном надгробном камне («Голгофа»), на котором была высечена надпись славянскими буквами «Ей гряди Господи Иисусе! Апокалипс. гл. КВ, ст. К». На мой взгляд, цитата из «Апокалипсиса» неслучайна. И сама книга, и ее герои (всадник) преследовали Гоголя последние годы практически неотступно, так что расстаться с этой частью Святого Писания Гоголь не имел права даже после смерти.

Вторую часть являла чёрная мраморная плита, лежащая на базице из серого гранита. На верхней лицевой стороне ее было высечено: «Здесь погребено тело Николая Васильевича Гоголя. Родился 19 марта 1809 года. Скончался 21 февраля 1852 года». На малой стороне плиты, обращённой к зрителю: «Горьким словом моим посмеются. Иеремии глав. 20, ст. 8».

На большой боковой стороне плиты к зрителю: «Муж разумивый престол чувствия. Притчей гл. 12, ст. 23», «Правда возвышает язык. Притчей гл. 14, ст. 34».

На первый взгляд может показаться, что эти строки из Писания – всего лишь характеристика Гоголя как автора смелых сатирических книг. На самом же деле надо вчитаться, чтобы понять, что речь в этих строках идет о «муже, чувствующем престол». О каком престоле речь? Был ли Гоголь членом Царской Семьи или имел к ней какое-нибудь отношение? Ничуть, пожалуй даже, что, услышь он эти слова при жизни, то оскорбился бы. Речь идет о другом престоле – уж не о том ли дьявольском, что, по предположению авторов произведения, венчан был ему сатаной?..

И далее – «Правда возвышает язык». О той ли только правде речь, которую он с юмором и гротеском излагает в своих произведениях? Да и во всех ли? Не о правде ли одного конкретного творения Гоголя под названием «Вий» идет речь? С учетом вышесказанного решайте сами…

На большой боковой стороне плиты, скрытой от зрителя (к решётке): «Истиным же уста исполнит смеха, о устне же их исповедания. Иова гл. 8, ст. 21».[49]

Конечно, великий писатель понимал, что посмеяться можно только, исповедовавшись в своих грехах. Ему же, как видно, не довелось сделать этого до самой смерти, и после которой всевозможные странные и неприятные события продолжали твориться с ним…

Доктор Сигурд Йоханссон,

профессор истории Университета Осло

Эпилог.

Июнь 1931 года, Москва

Профессор Лидин сидел в своем рабочем кабинете в МГУ и изучал гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями». Недавнее участие его в экспедиции по перезахоронению писателя, когда, при вскрытии гроба, не было обнаружено черепа знаменитого певца украинской земли, глубоко взволновало ученого и всколыхнуло его отношение к магическим ритуалам, которые, как известно, Гоголю были свойственны. Загадка исчезновения черепа не давала ученому покоя – он считал, что, только изучив внимательно последнюю и самую одиозную и загадочную книгу великого писателя, сможет он ее разгадать. Предлагаемые его коллегами наперебой версии о том, что череп был отрублен у живого еще писателя и похищен членами секты «Мученики ада», в которой тот состоял при жизни, а также, что он был украден монахами Данилова монастыря после его смерти по просьбе знаменитого столичного коллекционера Бахрушина, почему-то не внушали ему доверия. Что-то в глубине души подсказывало, что версии эти ошибочны, и только в его власти – как человека, который получил доступ к мощам художника, — отыскать череп спустя много лет после захоронения.

Внезапно дверь в кабинет отворилась, и на пороге показался профессор Анфимьев – он также был в числе группы Лидина, что производила вскрытие могилы две недели тому назад. У него, если ему верить, были для Лидина некоторые соображения относительно неестественно глубокой посадки гроба с телом в земле – на это нельзя было не обратить внимания при раскопках. Он сформулировал их в письменном виде и зашел, чтобы поделиться с коллегой.

-Видите ли, мы имели дело не с глубоким захоронением. Вернее, не просто с глубоким захоронением.

-А кто же его туда затолкал в таком случае?

-Не знаю, кто, но могу механически отследить, почему такое произошло.

-И почему же?

-Видите ли, при исследовании самой могилы выяснились некоторые обстоятельства. Скосы и срезы ямы свидетельствуют о том, что на протяжении многих лет, что гроб пролежал в земле, он постоянно углублялся. Изначально захоронение было на одной глубине, а потом оказалось на другой. Его как будто что-то тянуло вниз.

-Смещение горных пород?

-Тогда это было бы сразу заметно. Гроб бы разрушился – он все-таки деревянный, были бы следы размытия ямы грунтовыми водами, разложения тела на более мелкие останки… Да и потом, сами постройки монастыря, включая могилы на его территории тоже подверглись бы значительным изменениям. Но этого ведь мы при раскопках не наблюдали.

-Верно. А что тогда? Механическая сила?

-Скорее, магнетическая.

-О чем это вы? – Лидин насторожился. – Если бы тянули трактором, смещая с места на место, я бы еще понял, а тут… Как можно магнетической силой утянуть тяжелый гроб с находящимся внутри телом, если не открывать могильного вакуума? Ну то есть, не вскрывая могилу снаружи?

-Теоретически я могу предположить, что некое магнитное поле, которое находилось на глубине земных пород, могло притягивать гроб к себе. Но для этого надо понимать, что сам груз должен быть либо цельнометаллическим, либо состоять из какого-то редкого природного материала, который будет притягиваться изнутри. Как вам известно, огромные залежи металлов спокойно на протяжении многих сотен лет хранятся в земле, не сдвигаясь особо к ее центру, из какого бы материала они ни состояли и какая бы сила их не притягивала.

-А что в таком случае? Как объяснить те смещения, о которых вы говорите?

Ответа у профессора не было. Вдруг в кабинете Лидина зазвонил телефон – звонили из анатомического театра клиники первого МГУ, куда тело Гоголя поступило для вскрытия. Вообще-то Каганович никаких распоряжений касательно вскрытия не давал, и Лидин на свой страх и риск воспользовался временем, которое понадобилось в связи с начавшимся сезоном дождей для приведения нового захоронения на Новодевичьем кладбище в порядок. Кроме того, с первоначальной могилы Гоголя решено было перевезти на новую все атрибуты, включая знаменитую Голгофу – а все это время труп должен был находиться в морге той самой больницы, с аппаратом которой у Владимира Германовича сложились приятельские отношения. Их он и попросил произвести вскрытие тела. Конечно, вероятность установления точной причины смерти спустя столько лет после ее наступления была крайне мала, но ученый цеплялся за любую возможность разыскать череп Гоголя. И потому, когда сейчас ему сообщили об окончании процедуры вскрытия, он махнул через два квартала в больницу вместе с Анфимьевым буквально опрометью.

-Ну и как?

-Точные причины смерти установить не удалось, поскольку времени уж очень много прошло, но кое-что мы действительно нашил занимательное.

-И что же?

Ассистент доктора развернул перед Лидиным и Анфимьевым марлю, в которой на хирургическом столике лежало нечто, что, по его мнению, должно было привлечь внимание ученых. Взору их предстал наконечник копья – старый, ржавый, грязный, испещренный какими-то записями на латыни.

-Откуда вы это извлекли?

-Из желудка.

-Но как эта вещь попала туда?

-Видимо, проглотил. Мы обнаружили на нем остатки воска. Так обычно бывает, когда человек хочет проглотить что-то острое или неорганическое, чтобы потомки при вскрытии отыскали. Обмазывают воском и пропихивают через пищевод. Хотя и в таком случае вероятность повреждения стенок очень велика, потому обычно самоубийцы поступают так накануне смерти.

-То есть, он проглотил это копье с той лишь целью, чтобы мы отыскали его???

-Все может быть. Я лишь привел пример. А дальше уж вам решать, господа историки.

Ассистент отошел, а Лидин с Анфимьевым принялись рассматривать находку.

-Что там написано?

-Не разберу. По-моему, это латынь, только темная. На ней чернокнижники писали и сотворяли свои дьявольские молитвы.

-Как вы сказали? Дьявольские? – вслушивался Лидин в слова археолога.

-Да. А что?

-И гроб, внутри которого лежал сей артефакт, тянуло вниз?

-Да вы что?! – Анфимьев заулыбался, мысленно проследив логику Лидина. – Уж не хотите ли вы сказать, что артефакт притягивала к себе преисподняя?

Он произнес это, и сам почему-то ужаснулся. Настолько проницательным и верным, хоть и не отвечающим духу времени, казалось их открытие.

-По-моему, это сказали вы, — ответил Лидин, улыбаясь внезапной своей находке. – А я только подумал.

Список источников

  1. Гоголь Н.В. Вий (сборник). М., Издательство: «Эксмо» 2014 г. ISBN: 978-5-699-69140-1
  2. Гоголь Н.В. Мертвые души (поэма). М., «АСТ» 2017 г. ISBN: 978-5-17-103809-0
  3. Могила Гоголя // Исторический вестник. Историко-литературный журнал. СПб. Типография А. С. Суворина. 1886. Т. 24. С. 112—119
  4. Чиж В.Ф. Болезнь Н. В. Гоголя. — Статья из журнала «Вопросы философии и психологии», 1903. № 66, 67, 68, 69, 70; 1904. № 71..
  5. Лидин В. Перенесение праха Н. В. Гоголя — ФЭБ, 1994.
  6. Гоголь Н. В. Выбранные места из переписки с друзьями. – По изд.: Гоголь Н.В. Сочинения. Издание десятое. Т. I-VII. Текст сверен с собственноручными рукописями автора и первоначальными изданиями его сочинений Николаем Тихонравовым. М., издание книжн. маг. В. Думнова – издание А. Ф. Маркса, 1889-1896.
  7. Письма Т. Г. Шевченко къ княжнѣ В. Н. Репниной («Кіевская Старина». Кіевъ, 1893)
  8. И.П.Золотусский. Гоголь. — 6-е изд. — М.: Молодая гвардия, 2009. — С. 45—46. — 485 с. — (Жизнь замечательных людей). — 5000 экз. — ISBN 978-5-235-03243-.
  9. ФЭБ: Белинский. Письмо к Гоголю от 15/3 июля 1847 г. — 1952 (текст)
  10. Живые страницы: А. С. Пушкин, Н. В. Гоголь, М. Ю. Лермонтов, В. Г. Белинский в воспоминаниях, письмах, дневниках, автобиографических произведениях и документах. — М., 1970. — С. 286.
  11. В. В. Вересаев, «Гоголь в жизни». Том 1. М., АСТ, 2017 г., ISBN: 978-5-17-982457-2.
  12. Шенрок В. И. Н. В. Гоголь и А. С. Данилевский // Вестник Европы. 1890. Т. 1. № 1; 2. С. 71—118; 563—619.
  13. Лобков Д. Мистика в жизни выдающихся людей. – М., Энтраст-Трейдинг, 2015 г., ISBN: 978-5-386-07968-0
  14. Цельс. Правдивое слово. В кн.: Ранович А. Б. «Первоисточники по истории раннего христианства. Античные критики христианства». М. 1990.
  15. Лидов А. М. О константинопольском прототипе царского храма // Материалы и исследования. Выпуск XIX. Царский храм. Благовещенский собор Московского Кремля в истории русской культуры. — М.: Федеральное государственное учреждение культуры «Государственный историко-культурный музей-заповедник «Московский Кремль», 2008. С. 7-42.
  16. Аркульфа рассказ о святых местах, записанный Адаманом ок. 670 года. Издал и перевел И. Помяловский // ППС. СПб., 1898. Т. 17, вып. 1. С. 67-68.
  17. Повесть Епифания о Иерусалиме и сущих в нем мест первой половины IX в., под ред. В. Г. Василевского // ППС. СПб., 1886. Т. 4, вып. 2, кн. 11. С. 1, 10, 16. Комм. с. 49-58.
  18. W. Boeheim. Handbuch der Waffenkunde. Das Waffenwesen in seiner historischen Entwicklung vom Beginn des Mittelalters bis zum Ende des 18 Jahrhunders. Лейпциг, 1890 г.
  19. Michael Rißmann: Hitlers Gott, Vorsehungsglaube und Sendungsbewußtsein des deutschen Diktators, Zürich/München 2001, S. 138—172.
  20. Hüser: Wewelsburg, S. 5f. и Friedrich Paul Heller/ Anton Maegerle: Thule, Vom völkischen Okkultismus bis zur Neuen Rechten, Stuttgart 2., erw. und aktualisierte Aufl. 1998, S. 157—162
  21. The Sunday Times, Judgment day: Is 'the spear that pierced Christ on the cross' genuine? Forensic scientists decide, April 20, 2003
  22. BBC/Discovery Channel. Репортаж Копьё Христа, ведущий Чери Ланги, режиссёр Шон Тревизик. Atlantic Productions, 31 марта 2003.
  23. Алек Маклеллан, «Тайна копья Лонгина. В чьих руках судьбы мира?». – М., София, 2006 год. ISBN: 5-91250-001-2
  24. Равенскрофт Т. «Копье судьбы». – М., Амфора, 2006 г., ISBN: 5-367-00194-7, 0-87728-547-0
  25. Золотусский Игорь Петрович, «Гоголь», Молодая гвардия, 1979.
  26. Воропаев В. А. «Духом схимник сокрушённый…» / Бондарева Е… — М.: Молодая гвардия, 1990. — Т. 16. — С. 262-280. — (Прометей). — 200 000 экз.
  27. Карлинский Семён Аркадьевич, «Сексуальный лабиринт Николая Гоголя» (Simon Karlinsky, «The Sexual Labyrinth of Nikolai Gogol»), Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1976
  28. Simon Karlinsky. Gogol, Nikolai (1809-1852). An Encyclopedia of Gay, Lesbian, Bisexual, Transgender, and Queer Culture.
  29. Е. Э. Лямина, Н. В. Самовер. Бедный Жозеф: Жизнь и смерть Иосифа Виельгорского. Опыт биографии человека 1830-Х годов. М.: Языки русской культуры, 1999, 560 с. ISBN 5-7859-0089-0 / 5785900890
  30. Золотусский И. П., «Роман с Гоголем» // Известия, 03.02.2009.
  31. Бибихин В. В., Гальцева Р. А., Роднянская И. Б. Литературная мысль Запада перед «загадкой Гоголя» // Гоголь: история и современность. — М., 1985. — С.433.
  32. Сказка о Содоме и Гоморре. // Ермаков, И. Д. Психоанализ литературы. Пушкин. Гоголь. Достоевский. — М.: НЛО, 1999. — С. 453—457
  33. Интервью с профессором Саймоном Карлинским // Митин журнал, февраль 1993
  34. Клейн Л. С. Гомосексуальная личность: натура и культура. Другая любовь: природа человека и гомосексуальность — СПб.: Фолио-Пресс, 2000. — 864 с. — ISBN 5-7627-0146-8.
  35. Кон И. С. Был ли гомосексуализм на святой Руси? Лунный свет на заре. Лики и маски однополой любви. — М.: Олимп, ACT, 2003. — 576 с. — ISBN 5-17-015194-2, ISBN 5-8195-0836-X
  36. Жаботинский В. «Наши языки» и др. статьи». – Издание центрального комитета общества «Тарбутъ», Киев, 1918 г.
  37. Заславский Д.И. Евреи в русской литературе // «Еврейская летопись», 1923
  38. Михаил Вайскопф, «Семья без урода. Образ еврея в литературе русского романтизма» (см. «Новое литературное обозрение», № 28, 1998)
  39. Ред. Н. Л. Мещеряков. Комментарии. Тарас Бульба // Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений: [В 14 т.] / АН СССР; Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — М.; Л., 1937—1952… — Т. 2. Миргород. — С. 679—760.
  40. Г. П. Данилевский. Собр. соч., XIV, 119. — Санкт-Петербург, 1901 год. Издание А.Ф. Маркса. Издание восьмое, посмертное. Приложение к журналу „Нива“ на 1901 год.
  41. Алёхин Ю. В. «Осквернители праха», «Русский дом», № 4
  42. С. Н. Дурылин «Дело» об имуществе Гоголя // Н. В. Гоголь. Материалы и исследования, под ред. В. В. Гиппиуса. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936 т.1. с.361-371
  43. А. Т. Тарасенков. Последние дни жизни Н. В. Гоголя, П., 1857, с. 13, 21
  44. Из переписки С. Шевырева с О. В. и М. И. Гоголь, «Памяти Гоголя», Киев, 1902, с. 61
  45. Граф А. А. Закревский, московский генерал-губернатор,- графу А. Ф. Орлову, шефу жандармов, 29 февр. 1852 г. Красный Архив, 1925, т. IX, II, стр. 300.
 

[1] Могила Гоголя // Исторический вестник. Историко-литературный журнал. СПб. Типография А. С. Суворина. 1886. Т. 24. С. 112—119

[2] Чиж В.Ф. Болезнь Н. В. Гоголя. — Статья из журнала „Вопросы философии и психологии“, 1903. № 66, 67, 68, 69, 70; 1904. № 71..

[3] Лидин В. Перенесение праха Н. В. Гоголя — ФЭБ, 1994.

[4] Гоголь Н.В. Вий (сборник). М., Издательство: «Эксмо» 2014 г. ISBN: 978-5-699-69140-1

[5] Гоголь Н.В. Мертвые души (поэма). М., «АСТ» 2017 г. ISBN: 978-5-17-103809-0

[6] Гоголь Н. В. Выбранные места из переписки с друзьями. – По изд.: Гоголь Н.В. Сочинения. Издание десятое. Т. I-VII. Текст сверен с собственноручными рукописями автора и первоначальными изданиями его сочинений Николаем Тихонравовым. М., издание книжн. маг. В. Думнова – издание А. Ф. Маркса, 1889-1896.

[7] Шутливое прозвище русского царя Николая Первого, знаменитого своими репрессиями, в том числе в отношении творческой интеллигенции.

[8] Письма Т. Г. Шевченко къ княжнѣ В. Н. Репниной («Кіевская Старина». Кіевъ, 1893)

[9] Таким словом в древности на Руси называли всевозможных помощников дьявола и обитателей ада.

[10] И.П.Золотусский. Гоголь. — 6-е изд. — М.: Молодая гвардия, 2009. — С. 45—46. — 485 с. — (Жизнь замечательных людей). — 5000 экз. — ISBN 978-5-235-03243-.

[11] ФЭБ: Белинский. Письмо к Гоголю от 15/3 июля 1847 г. — 1952 (текст)

[12] Живые страницы: А. С. Пушкин, Н. В. Гоголь, М. Ю. Лермонтов, В. Г. Белинский в воспоминаниях, письмах, дневниках, автобиографических произведениях и документах. — М., 1970. — С. 286.

[13] В. В. Вересаев, «Гоголь в жизни». Том 1. М., АСТ, 2017 г., ISBN: 978-5-17-982457-2.

[14] Шенрок В. И. Н. В. Гоголь и А. С. Данилевский // Вестник Европы. 1890. Т. 1. № 1; 2. С. 71—118; 563—619.

[15] Лобков Д. Мистика в жизни выдающихся людей. – М., Энтраст-Трейдинг, 2015 г., ISBN: 978-5-386-07968-0

[16] Цельс. Правдивое слово. В кн.: Ранович А. Б. «Первоисточники по истории раннего христианства. Античные критики христианства». М. 1990.

[17] Лидов А. М. О константинопольском прототипе царского храма // Материалы и исследования. Выпуск XIX. Царский храм. Благовещенский собор Московского Кремля в истории русской культуры. — М.: Федеральное государственное учреждение культуры „Государственный историко-культурный музей-заповедник «Московский Кремль», 2008. С. 7-42.

[18] Аркульфа рассказ о святых местах, записанный Адаманом ок. 670 года. Издал и перевел И. Помяловский // ППС. СПб., 1898. Т. 17, вып. 1. С. 67-68.

[19] Повесть Епифания о Иерусалиме и сущих в нем мест первой половины IX в., под ред. В. Г. Василевского // ППС. СПб., 1886. Т. 4, вып. 2, кн. 11. С. 1, 10, 16. Комм. с. 49-58.

[20] W. Boeheim. Handbuch der Waffenkunde. Das Waffenwesen in seiner historischen Entwicklung vom Beginn des Mittelalters bis zum Ende des 18 Jahrhunders. Лейпциг, 1890 г.

[21] Michael Rißmann: Hitlers Gott, Vorsehungsglaube und Sendungsbewußtsein des deutschen Diktators, Zürich/München 2001, S. 138—172. См. также Hüser: Wewelsburg, S. 5f. и Friedrich Paul Heller/ Anton Maegerle: Thule, Vom völkischen Okkultismus bis zur Neuen Rechten, Stuttgart 2., erw. und aktualisierte Aufl. 1998, S. 157—162

[22] The Sunday Times, Judgment day: Is 'the spear that pierced Christ on the cross' genuine? Forensic scientists decide, April 20, 2003

[23] BBC/Discovery Channel. Репортаж Копьё Христа, ведущий Чери Ланги, режиссёр Шон Тревизик. Atlantic Productions, 31 марта 2003.

[24] Алек Маклеллан, «Тайна копья Лонгина. В чьих руках судьбы мира?». – М., София, 2006 год. ISBN: 5-91250-001-2

[25] Лобков Д. Мистика в жизни выдающихся людей. – М., Энтраст-Трейдинг, 2015 г., ISBN: 978-5-386-07968-0

[26] Равенскрофт Т. «Копье судьбы». – М., Амфора, 2006 г., ISBN: 5-367-00194-7, 0-87728-547-0

[27] Золотусский Игорь Петрович, «Гоголь», Молодая гвардия, 1979.

[28] Воропаев В. А. «Духом схимник сокрушённый…» / Бондарева Е… — М.: Молодая гвардия, 1990. — Т. 16. — С. 262-280. — (Прометей). — 200 000 экз.

[29] Карлинский Семён Аркадьевич, «Сексуальный лабиринт Николая Гоголя» (Simon Karlinsky, «The Sexual Labyrinth of Nikolai Gogol»), Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1976

[30] Simon Karlinsky. Gogol, Nikolai (1809-1852). An Encyclopedia of Gay, Lesbian, Bisexual, Transgender, and Queer Culture.

[31] Е. Э. Лямина, Н. В. Самовер. Бедный Жозеф: Жизнь и смерть Иосифа Виельгорского. Опыт биографии человека 1830-Х годов. М.: Языки русской культуры, 1999, 560 с. ISBN 5-7859-0089-0 / 5785900890

[32] Золотусский И. П., «Роман с Гоголем» // Известия, 03.02.2009.

[33] Бибихин В. В., Гальцева Р. А., Роднянская И. Б. Литературная мысль Запада перед «загадкой Гоголя» // Гоголь: история и современность. — М., 1985. — С.433.

[34] Сказка о Содоме и Гоморре. // Ермаков, И. Д. Психоанализ литературы. Пушкин. Гоголь. Достоевский. — М.: НЛО, 1999. — С. 453—457

[35] Интервью с профессором Саймоном Карлинским // Митин журнал, февраль 1993

[36] Клейн Л. С. Гомосексуальная личность: натура и культура. Другая любовь: природа человека и гомосексуальность — СПб.: Фолио-Пресс, 2000. — 864 с. — ISBN 5-7627-0146-8.

[37] Кон И. С. Был ли гомосексуализм на святой Руси? Лунный свет на заре. Лики и маски однополой любви. — М.: Олимп, ACT, 2003. — 576 с. — ISBN 5-17-015194-2, ISBN 5-8195-0836-X

[38] Жаботинский В. «Наши языки» и др. статьи». – Издание центрального комитета общества «Тарбутъ», Киев, 1918 г.

[39] Заславский Д.И. Евреи в русской литературе // «Еврейская летопись», 1923

[40] Михаил Вайскопф, «Семья без урода. Образ еврея в литературе русского романтизма» (см. «Новое литературное обозрение», № 28, 1998)

[41] Ред. Н. Л. Мещеряков. Комментарии. Тарас Бульба // Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений: [В 14 т.] / АН СССР; Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — М.; Л., 1937—1952… — Т. 2. Миргород. — С. 679—760.

[42] Г. П. Данилевский. Собр. соч., XIV, 119. — Санкт-Петербург, 1901 год. Издание А.Ф. Маркса. Издание восьмое, посмертное. Приложение к журналу “Нива» на 1901 год.

[43] Лидин В. Перенесение праха Н. В. Гоголя — ФЭБ, 1994

[44] Алёхин Ю. В. «Осквернители праха», «Русский дом», № 4

[45] С. Н. Дурылин «Дело» об имуществе Гоголя // Н. В. Гоголь. Материалы и исследования, под ред. В. В. Гиппиуса. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936 т.1. с.361-371

[46] А. Т. Тарасенков. Последние дни жизни Н. В. Гоголя, П., 1857, с. 13, 21

[47] Из переписки С. Шевырева с О. В. и М. И. Гоголь, «Памяти Гоголя», Киев, 1902, с. 61

[48] Граф А. А. Закревский, московский генерал-губерна­тор,- графу А. Ф. Орлову, шефу жандармов, 29 февр. 1852 г. Красный Архив, 1925, т. IX, II, стр. 300.

[49] Могила Гоголя // Исторический вестник. Историко-литературный журнал. СПб. Типография А. С. Суворина. 1886. Т. 24. С. 112—119

+23
17:11
1687
RSS
Нет комментариев. Ваш будет первым!