Друзья, кажется, с одобрением. Родные — как к пророку в своём отечестве, коего несть) У Джалиля Киекбаева, башкирского классика, есть роман «Родные и знакомые». Контекст другой, но суть одна — знакомые становятся ближе.
Лес, особенно горный, люблю. Но Степь… Степь для меня — источник понимания.
Что вера? – как всполох далёкой зарницы Над степью ночной.
Степь, всё такая же совершенная, бесконечная, единая и многообразная, простиралась до края этой пульсирующей, пропитанной Жизнью вселенной. Где-то в Ней, цепочкой проступающих пятнами соли следов, лежали выгравированные в зеркалах фотографии: «Мой род и я» в жёлтой куртине караганы, «Моя смерть и я» под сенью ялгыз кайын и на поросшем полынью Шихане, «Моя любовь и я» в синем, как Тенгри, покрывале ирисов, – не считая миллиардов других, укрытых великим молчанием по тугаям и в ковылях восходов, закатов, друзей, озарений, сумасшествий, петербургов, абстракций и прочая, и прочая, и прочая.
БЕСКРАЙНЯЯ Сидишь на камне, и передо мной бескрайне расстилается, разлетается, разбегается Великая Степь. В знойном мареве колышутся далекие, почти неразличимые шиханы, и кажется, что плывут они над такими же плоскими озерами с горько-соленой водой. Ветер несет волны поседевшего ковыля, закручивая порою вихри аждахи, редко жук прожужжит по своим делам, учуяв что на другом конце Степи — а ведь до того края — почти Вечность. Полынь пряно щекочет ноздри – Ему ты песен наших спой, Когда ж на песнь не отзовется, Сверни в пучок емшан седой И дай ему — и он вернётся. — и лишь свист вечного ветра наполняет уши — может, то слышу я свист далекой монгольской орды? — но нет, Степь Спит под добела раскаленным кругом Солнца… И никто со мною рядом. Здесь лишь я, Степь и Вечное Синее Небо. Полное, беспредельное одиночество.
Рассказ «Волна». Памяти оставшихся на Сямозере 18 июня 2016 года. Героиня рассказа Юля – Юля Король, выжившая участница трагедии, спасшая 5 жизней. Награждена медалью «За спасение погибавших» xn--80alhdjhdcxhy5hl.xn--p1ai/content/volna-eho-zerkalo
А потом скрипишь по бумаге. Пишешь. Зачем? Зачем тебе это? Они тебя не согреют. Ты не выживешь с ними. И без них не выживешь – и ты это знаешь. И я знаю, а они – нет. Они никогда не были людьми! И не будут. Им неизвестно, каково это – быть живыми. Чувствующими боль. И как мстят живые живым за то, чего не понимают. Вот они пришли. Стройные. Красивые. Чёрные. До мурашек великие. Конечно, кто я рядом с ними? Мне ли бороться за место в твоём сердце – сердце, что так гулко бьётся при их приближении?.. И кто для них ты? Лишь голова, в которой раздаются отзвуки их слов: «Твой дух – пустыня. В мире теней только и разговоров, что о пустыне и о восходе. О том, как чертовски здорово наблюдать, как медный, слегка убывающий диск встаёт в наполненном маревом воздухе, и невнятный шелест, словно от тысяч пересекающих время караванов, падает с медленно опускающегося на землю неба». Ты улыбаешься: у тебя получилось вложить их смыслы в навеянные ими формы. Ты живёшь.
Сочинять начал в юности — записывать стал поздно) Что-то было написано на рубеже веков, потом бросил. Что навеяло стать… «Писал стихи, но не стал поэтом» (Крематорий) Сначала один человек, прочтя стихи-прозу нулевых, долго убеждал возобновить, потом другой. И как-то раз, гуляя по городу, сочинился рассказ о сыне нацистского доктора. Так стал писать прозу. Возобновить стихи подвигло то же ярое лето, когда И роскошное солнце багровейшим ливнем В землю вплавило когти.
Свободное время по возможности посвящаю дороге. Из хобби могу назвать собирание минералов. Цели… Раньше целью было найти проход в прошлое, теперь осталось только чистое познание, переходящее в недеяние как соответствие ритму жизни.
Что движет… Полагаю, об этом лучше скажет рассказ. Вкратце — если слова желают быть высказанными, они найдут себе рот. Моя голова их покуда устраивает)
Могу попытаться предположить, что родом Вы с Архангелогородской земли, а переехали в тропики или в Австралию:) Я рос вместе с берёзой перед окном — в детстве она была до 3 этажа, а сейчас, бывая на чужбине, посматриваю её на гугл-картах.
но резь в горле спутала все иероглифы. Пришлось встать, поковыряться в аптечке и, не имея ничего против какой-либо из бактерий лично, обрушиться на них всех Сетом, Злым ветром Пустыни: сульфаниламид чудовищными валунами пал с небес на их жилища, сметая дворцы и отравляя воды. «Горе! Горе! Страх, петля и яма!» – вскричали стрептококки-пиогенесы, посыпая мембраны пеплом своих пажитей. «Нет пророков в своей отчизне!» – гневной отповедью стряхнули с ног пыль града обречённого стрептококки-мутансы и, разбившись на дюжину отрядов по миллиарду, двинулись к земле обетованной, которую, по истечении сорока минут моего времени и нескольких поколений собственного, обрели на выстилающей горло слизистой. Сильнейшие выжили. Выжили – и на осколках века золотого стали строить кали-югу: истребляя под корень бактериоцинами и иными экзотоксинами собственных ренегатов и враждебные племена пандавов, наращивая липополисахариды на стенах своих сионов и вавилонов, отражая набеги варваров и разрушительные вторжения моноцитов – этих годзилл моей имунной системы, – высаживая десанты отважных колонистов – адено-, рубула- и иных вирусов парагриппа – на далёкие турецкие и карибские берега, выстилая границы империй обломками митохондрий и ядер, они – это я чувствовал каждой ресничкей бронхов – микрон за микроном преобразовывали дикие просторы в культурную ойкумену, чтобы после, спустя десятки поколений, с гордостью заявить: «Здесь всё, на миллиметры вглубь, полито цитоплазмой наших предков! Это – наша родина! Но пасаран, потому что мы – Спарта!»
Я попрощалась с любимой кофтой из чистого кашемира — всю нашу верхнюю одежду замочили в хлорке, взамен выдали халаты и заперли по наспех переоборудованным кабинетам. Первый шок сменился суетой. Позвонил сонолог («Какого чёрта? Я из-за тебя кучу денег теряю! Нельзя было по-тихому всё сделать?!»), потом — из страховой наехали («Почему вы приняли пациента без полиса?»), и следом до меня снизошёл завгорздрава:
— Меня только что мэр вызывал на ковёр. Ты абсолютно уверена в диагнозе?
«Абсолютно?! Мне бы безумно хотелось ошибаться», — подумала я, но отвечать на глупый вопрос, к счастью, не пришлось — зав продолжил:
— Он спрашивал, какая у тебя квалификация, соответствуешь ли должности… Ты же понимаешь: выборы на носу, а ты тут такую панику развела!
— Но, Василий Андреевич, я следовала протоко…
— Помолчи! У нас тут город собираются на карантин закрывать! Даже если тревога ложная — пока анализы доедут до округа, пока пятое-десятое — ты хоть понимаешь, в какую копеечку это встанет?
— Но ведь есть экспресс-тесты…
— Я тебя умоляю! В общем, так: если придут отрицательные результаты, напишешь по собственному желанию вчерашним числом. И молись, чтоб чего похуже не вышло!
Проданная родителями за три меры риса китайскому ростовщику, перепроданная торговцу живым товаром и в последний момент, из трюма джонки, выкупленная нынешним хозяином, Супьяламат давно перестала пытаться влиять на свою судьбу – лишь ночами, когда господин, утомлённый её вниманием, засыпал, она вглядывалась в залитые лунным светом берега Эйявади в надежде различить очертания родной деревушки и… услышать зовущие играть голоса сестрёнки и старших братьев. Нельзя сказать, что девушка была глубоко несчастна в роли одалиски чужестранца… конечно, не о таком она мечтала, наряжая соломенных кукол в разноцветные лоскутки, но… Но, видимо, так сложились частицы её дхармы, как говорил старый монах, которого Супьяламат называла дедушкой. Она часто вспоминала, как вместе с ним играла с монастырскими кошками, а он поучал: «Посмотри, моя маленькая королева, как эти мудрые создания ведают отведенное им место: ласковые чхадима живут рядом с человеком, дикие бенгалки охотятся под пологом леса, а мраморные кошки – в ветвях деревьев. И никто друг другу не мешает, все живут в мире и согласии». Потом монах вручал ей печенье округлой, замысловатой формы одной из букв алфавита и наказывал выучить к утру. Так она освоила грамоту.
Супьяламат не понимала, что в ней разглядел «дед», почему выделил из многих таких же, как она, детей и почему не спас от продажи в рабство: когда цинец усаживал её в повозку, старик лишь молча качал головой, улыбаясь ободряюще и печально. Она знала одно: пока её предназначение – быть домашней бирманской кошкой. Знала спокойно, находя утешение в самом ожидании того дня, когда боги выложат игральные кости в иной узор. И чем глубже было её смирение, тем сильнее было удивление чарующей дикостью, беспокойностью, мятежностью пришельцев, недавно, казалось, покинувших ад голодных духов: её хозяин, владелец громадного железного корабля, был сам будто сделан из железа – настолько упрям он был в своих привычках. Его книги и журналы – Супьяламат скоро освоила это жёсткое, угловатое, некрасивое письмо, от чего первоначальная страсть Юзефа Конрадовича, не успев превратиться в пресыщение, сменилась тщательно скрываемым – но ей-то заметным! – интересом, – были наполнены сотнями совершенно ненужных сведений, от чудовищ, обитающих в пучине океана, до родословных белых королей (и в предутренних кошмарах она видела, как эти железные короли изрыгают железных змей, ползущих по её стране, заползающих к ней на грудь и обвивающих, удушающих, губящих её тело).
И даже сейчас новый знакомый хозяина с огненной, делавшей его похожим на демона бородой и плотоядным взглядом удивлял своей глупостью – хотя бы тем, что сидел в сапогах для верховой езды, явно не боясь паршивой болезни, что скоро поразит его ступни; а эта странная женщина… Эта странная женщина, пытающаяся говорить с Супьяламат на её родном языке, смешно путающая тональности, формы вежливости и счётные слова, но, тем не менее, обращающаяся к ней «меинкалайи, девушка» – что тоже странно – добрая, щедрая, своя и чужая (и это настораживало больше, чем предсказуемый гнев хозяина), была поражена демоном другого рода: он сидел у неё в груди, заставляя большие глаза цвета нефрита – через которые он, наверное, и проник – лихорадочно блестеть, заставляя горло судорожно сжиматься, чтобы удержать только что совершённый вдох, заставляя чужестранку кормить его, демона, чёрным лекарством шанов…
** В одну из таких встреч у Натальи Павловны я познакомилась с ним. Были ранние сумерки, он сидел в кресле, смотрел домашнюю постановку по первой пьесе Сухово-Кобылина – да-да, мы забавлялись и камерным театром, – а я стояла поодаль, смотрела на его испанский профиль и… боялась вздохнуть. Всё моё естество требовало прикосновения этих точёных музыкальных пальцев, заявляя: «Он – мой», а ноги отказывались держать, утверждая: «Ты – его». Должно быть, вы удивитесь моей прямолинейности, но и оная – плод многих лет на Востоке. После нас представили, мы покинули салон и бродили по улицам весь вечер, дошли даже до Новой Голландии. Помню, он внезапно замолчал, проходя Инженерный замок, хотя до того его голос звучал постоянно, отсекая крики извозчиков и шарканье ног толпы по мостовым. Не помню, о чём мы беседовали, но как сейчас слышу этот баритон, отражавшийся от стен переулков. На прощанье я подарила ему терракотовую статуэтку совы – в то время я увлекалась лепкой и лелеяла надежду поступить в Академию художеств.
По прошествии времени мы с Натальей Павловной, прознав о его болезни, нанесли ему визит. Он жил в доходном доме на Моховой, лестница парадной в котором была истёрта до покатости, и он шутил, что именно тут после долгого застолья к Фёдору Михайловичу пришёл образ спускающегося юноши с топором. По комнате у него были разбросаны книги, звёздные карты, географические и анатомические атласы: после он сказал, что следует совету Александра Фёдоровича Миддендорфа, первопроходца Таймыра и своего кумира, что среди туземцев путешественник будет иметь тем больший успех, чем более преуспеет в искусстве врачевания. Да, наше появление вывело его из сплина, даже излечило, он заварил крепчайший чай, на сей раз сославшись на пример ирландского инсургента О’Коннела (вообще, у него к каждому действию была припасена какая-либо история, и становилось сложно понять, имеет ли она отношение к действительности, или же выдумана сию минуту), а потом мы поехали на Острова.
Он любил это место, где взгляд вырывался из каменной решетки столицы империи. Они с Натальей Павловной продолжили беседу о предопределении, свободе воли и теодицее – я бродила по изумительной зелёной лужайке, плела венок из одуванчиков и вслушивалась в интонации его негромкого голоса, произносящего ускользающее от понимания: «Бог и дьявол – как два полюса магнита, они устремлены друг к другу, но столкнуться им не даёт броуновское движение человеческих душ. О, когда мы станем не горячи и не холодны, когда наше отречение от сатаны станет таким же слабым, как наше богоборчество – тогда куски магнита столкнутся и раздавят нас. Но кто сможет свидетельствовать, что в сием событии случилось зло, если только мы способны его узнать и указать?» ** А какая уж там воля, какой уж там царь… Один у них был царь – Голод. Ему поклонялись и ему молились. В обедню ставили свечи за упокой живых врагов и тут же освящали кладбищенскую землю. Звали соседей в гости и опаивали утиными головами. В моровое поветрие шли крестным ходом и – рубили надвое собаку. Но дикари ли они, наш с вами, господа, родной народ? И если дикари, то можем мы их осудить или хоть в какой-то мере оправдать?
Они жили, как умели, любили, как умели, стремились к какому-никакому счастью. А то, что, как и эти, кого вы называете дикарями тут, в Бирме, поклонялись злу… так то можно понять: добрый бог и так добр – злого нужно умилостивлять.
– Простите, что-то я разволновалась, – едва сдерживая кашель, произнесла Елизавета Дмитриевна, протёрла губы белым платком, сделала ещё глоток и прикрыла глаза. Перед её взором побежали картины такого недавнего и далёкого прошлого: дом-пятистенок на пригорке, большой, с резными утками и солнышками, посеревший, как вся деревня, от старости; лавка у высокого и плотного, доска к доске, забора – они любили коротать на ней летние, рдеющие расплавленным железом по тёмной воде вечера; обрыв, заросший черёмухой, и широкая спокойная река под ним, отражающая ели, высившиеся на том берегу; ночи при свете керосиновой лампы и взгляд, в котором она растворялась; оплывающие свечи – смущаясь, она касалась их, делая вид, что поправляет фитиль или снимает нагар; рассветы, льющиеся лёгкой дымкой сквозь цветущий яблоневый сад прямо в её душу…
Супьяламат видела, как то под усталыми веками Елизаветы Дмитриевны перекатывались глазные яблоки, то желтеющая пергаментность её щёк вспыхивала румянцем, когда она резко, отрывисто выкидывая слова, что-то доказывала на этом громыхающем, как железные шары на блюде, свистящем, шипящем языке – и было удивительно, как из этого чувственного, как сандаловое масло, рта могли рождаться и нежные звуки её, Супьяламат, родной речи. Нерастраченная, накопившаяся дочерняя любовь к умирающей белой госпоже разлилась раскалённой патокой в груди девушки, и она, немало страшась своей дерзости, прикоснулась ко лбу женщины. Лоб был горяч и в то же время холоден, как кожа змеи, гревшейся весь день на камне.
** Малахитовая зелень острой, как иззубренные лезвия, листвы, сапфировое сияние огромных стрекоз, пурпур неведомых, не виданных нами ни до того, ни после цветов, рубиново-лимонные плети змей, сколопендры, скрывающиеся в поваленных бурями гигантских деревьях, и пауки, охраняющие гнёзда, – всё это, укрытое одеялом тяжёлого, мускусного, пряного, едкого запаха ядов, желания, гниения, плоти, стрекотало, шипело, взрыкивало, звенело на всех наречиях, охотилось, пожирало, продолжало себя и снова охотилось друг на друга и на убывавшую с каждым днём команду, и наши пропитанные ужасом сердца гулко бились за рёбрами ли, о рёбра ли в унисон с будто пылающим где-то в глубине гилеи багровым Сердцем самой жизни, жизни такой, какая она есть без прикрас, жизни желанной, беспощадной, восхитительной, жестокой. И мы сливались воедино с её категорическим догматом, с её аморальным императивом: «Живи во что бы то ни стало! Умри завтра, но живи сегодня!», и наша кожа была как натёрта кайенским перцем, наше нутро съедала жгучая страсть, заставляя меня танцевать до изнеможения, принуждая туземцев вгрызаться в джунгли, прорубать мачете короткие, не спасающие отсюда тропы и пропадать без вести – мы были словно охвачены священным безумием, пребывали в необъяснимом амоке, покуда однажды муж не вернулся в лагерь с вороным скорпионом на левой ладони и не приказал оставшимся в живых выдвигаться в путь.
** – К стыду, должна признать, что как мужское самолюбие тешит быть первым у девушки, так и самолюбие женщины утешает быть последней у своего мужчины. Как видите, господа, азиатский яд отмыл мою душу от европейского сиропа, – усмехнулась Елизавета Дмитриевна. – Однако я так и не решаюсь вслед за мужем признать у себя наличие множества душ, что, чувствую, равно признанию в собственном отсутствии. Потому как то, что дано мужчине – познавать мир через себя, – то не дано женщине, и напротив: взирая на этот удивительный и необъятный мир, на окружавшие меня события и людей, я познавала себя, единственную. Для женщины ценнее чувство, возбуждаемое в её естестве запахом розы, нежели роза сама в себе, и своё отражение в глазах мужчины – ибо отдаваясь его обладанию, она узнаёт, кто она есть. Но отречься от себя? Увольте!
Первый заряд дождя утих, команда парохода засуетилась, исправляя нанесённые порывом стихии раны, где-то в трюме заскрипела ручная помпа. Лёгкий ветерок на мгновение приподнял полог маркизета, стряхнув с него град капель. Близкие холмы выдохнули пряди тумана.
Супьяламат вернулась к беседующим, неся чёрную лакированную шкатулку чамской работы в одной руке и всё своё богатство – несколько монет – в другой. Она твёрдо решила выкупиться и вернуться домой, к братьям и сестрёнке – подсказать богам, что пришла пора сложить кости её судьбы в иной узор.
– Вы столько говорите о муже, но ни разу не назвали его по имени, – прервал повисшее молчание Андрей Павлович. – Вы его вообще любили? – не удержался он от колкости.
– Его имя, теряя, по бирманскому обычаю, слог за слогом, превратилось в непроизносимый – и значит, немыслимый – звук, – тень улыбки с лёгким налётом горечи пробежала по губам Елизаветы Дмитриевны, и, словно пытаясь расслышать неназванный звук, паровая машина сбавила обороты.
– Простите, – действительно испрашивая голосом извинения, обратился Юзеф Конрадович. – Но что случилось после?
– После… Le premier pеre s’est sacrifiе pour l’Arbre de Vie. Mon mari est entrе et rejoignit son destin[24]. Возможно, пламя внутри, а возможно, попросту малярия приступ за приступом точили его силы. В дни облегчения он оперировал – я снова ему ассистировала, – чтобы затем слечь в лихорадке. Поначалу я исполняла роль визиря – и то были самые жестокие месяцы для нагорья, но железом и кровью единство лишь рождается – не продолжается. И пусть каждый из людей – часть той силы, что вечно жаждет блага, но никому не ведомы последствия самых добрых его деяний. Так оные неведомы и мне.
А муж – и я не назову его иначе – метался в бреду и говорил, говорил, говорил. Он, насколько я понимала, видел время в образе великого луга, через травы которого бесцельно бредут тонкие, как тени, души ли наши, судьбы ли; знал, что об этом догадывались иудеи, сказавшие: «Не время проходит – мы проходим», – но они так и не осмыслили, что есть время преходящее, текущее минута за минутой, подобно мутной реке, несущей в себе всё – от ила и амёбиаза до отражений неба, и есть время свершённое, живое в своей завершённости, подобно имеющему форму, но вечно обновляющемуся водопаду. Говорил он и о том, что души наши порою пересекаются в этом поле и, обретая на краткий срок имя, обретают и осознание себя, и страх, и бог знает что ещё, и что испытанное вами, господа, не раз за сей день чувство дежавю есть свидетельство того, что либо нечто привело к вашей гибели в будущем – и Время даёт вам шанс пройти себя верной тропой, либо вы пересеклись с самими собой: вы вступили в то мгновение, в котором побывала одна – или все разом – из ваших душ.
Вы не понимаете? Я тоже не понимала, и вы можете представить моё отчаяние – нет, не от того, что я оставалась одна в чуждой стране среди так и не ставшего родным народа… Заметив моё состояние, муж прикоснулся к моей щеке – его рука была суха, как пергамент, и горяча, как жаровня с углями, – и в последний раз произнёс женщине во мне, в человеке: «Мы с тобою не стареем. Мы только седеем», – после чего утешил жестоким, бесчеловечным обращением к человеку во мне, в женщине…
Елизавета Дмитриевна, избегая сталкиваться с кем-либо взглядом, открыла шкатулку, достала слегка попорченные термитами бумаги и стала читать:
«Любое страдание можно пережить, если знать одно: оно конечно. Прикажи воину поднести руку к пламени свечи – его воля сильна, он это сделает. Но останови время – и его боль станет вечным адом, вечной смертью, ибо жизнь, как то ни пошло звучит, есть движение, прежде всего – движение времени.
Но чтобы чувствовать боль, необходимы две реалии: то, что причиняет боль, и тот, кто оную испытывает. Боль, равно как и счастье, – это искра, пробегающая между миром и человеком. Без человека рай и ад пусты и безвидны – как, впрочем, и всё мироздание. И сомнительно, что в ад ведут такие мелкие преступления, как смертные грехи или нарушение заповедей – слишком уж они рациональны. Нет, ад и рай строятся из мгновений свершённого времени, и даже мгновения счастья неизбежно ведут в ад, если человек остается быть. Почему? Потому что человек не только самоценность в собственных глазах, но и своего рода функция, динамо-машина, вырабатывающая эти искры. И именно познание этого подобия электричества является целью и омегой бытия. А раз так, то имеет ли значение, посредством боли или наслаждения из человека это знание, суть формирующее время вечности, будет получено? Мы возводим ад и рай из одних и тех же кирпичей.
Но есть одно отличие, дающее нам слабый, как проблеск солнечного света под пологом джунглей, луч надежды: вечная жизнь, движение и полыхание самого сияющего времени во всем его совершенстве и совершённости, движение, подобное круговоротам облаков на небе. Ведь что есть наше время? Оно как свет, состоящий из частиц, как волокна, из которых состоит ткань. Но из каких частиц состоит тень? Преходящее время есть река, время совершенное – водопад, чьё величие выражено в форме. И они двуедины, как всё в этом мире: добро и зло, мужчина и женщина, сияние тьмы и тьма света.
И в вечной жизни невозможно отделить пламя свечи от руки в пламени, камень от овивающего его корнями дерева, вообще что-либо от чего-либо, ибо тогда она обратится из жизни в вечную смерть, имеющую мало общего с той избавительницей, с которой знаком каждый. Нет, вечная жизнь – это всеединство всего сущего, в котором нет места тому, что способно сказать о себе «я», такое всеединство, что каждое живое существо, растворяясь в непостижимом, проживает разом все мгновения, сотворившие его: каждый миг славы звёзд, каждый триумф Александра Македонского, каждый сонет Шекспира, каждую боль каждой твари, каждое страдание и каждое счастье от альфы до омеги, – проживает в едином миге всех мгновений, не будучи собой, но будучи, возможно, уже телом Божьим».
Елизавета Дмитриевна сложила бумагу и закрыла шкатулку – оловянные отблески неба отражались в её серебряном канте. Сдерживаемый кашель более не душил её, и правая рука мирно покоилась под ладонью Супьяламат. Подумав, стоит ли это произносить, она добавила:
– А потому наивна новомодная женственная вера в переселение своего драгоценнейшего «я» – вера глубоко трусливая и в то же время храбрая, ибо ради сохранения собственного «я» люди готовы сойти в ад… Муж догорел в конце сезона дождей. В тот день выдался такой же, как сегодня, карминовый закат, и растущая луна была оторочена пурпурно-лиловым. По забавному совпадению, в ту же ночь в Лансанге близ Нонгкая праздновалось возвращение то ли Будды, то ли змея Пхая Нага на небо – из Меконга вырываются светящиеся шары и устремляются вверх. Я надеюсь – и порою даже, пусть и скрепя сердце, молюсь, – что он, если заблуждался во всём, будет прощён. Если же он прав, то мы более никогда не увидимся. Ибо я не готова взглянуть в божественную тьму – ту, что превыше божественного света.
Добрый день, Татьяна! Добрый день всем, заглянувшим на эту страницу! Поскольку рубрика называется «Автор приглашает», то приглашаю гостей-читателей познакомиться не только с биографией автора, но и с моими рассказами и стихами. Сейчас добавлю несколько ссылок.
У Джалиля Киекбаева, башкирского классика, есть роман «Родные и знакомые». Контекст другой, но суть одна — знакомые становятся ближе.
И да — война с ветряными мельницами, конечно. Куда же без неё)
Про препарат понимаю, но способность лёгких усваивать кислород важнее.
Спасибо!
Поскольку проход потерял актуальность, то вполне может получиться — случайно)
Степь для меня — источник понимания.
Что вера? – как всполох далёкой зарницы
Над степью ночной.
Степь, всё такая же совершенная, бесконечная, единая и многообразная, простиралась до края этой пульсирующей, пропитанной Жизнью вселенной. Где-то в Ней, цепочкой проступающих пятнами соли следов, лежали выгравированные в зеркалах фотографии: «Мой род и я» в жёлтой куртине караганы, «Моя смерть и я» под сенью ялгыз кайын и на поросшем полынью Шихане, «Моя любовь и я» в синем, как Тенгри, покрывале ирисов, – не считая миллиардов других, укрытых великим молчанием по тугаям и в ковылях восходов, закатов, друзей, озарений, сумасшествий, петербургов, абстракций и прочая, и прочая, и прочая.
БЕСКРАЙНЯЯ
Сидишь на камне, и передо мной бескрайне расстилается, разлетается, разбегается Великая Степь. В знойном мареве колышутся далекие, почти неразличимые шиханы, и кажется, что плывут они над такими же плоскими озерами с горько-соленой водой. Ветер несет волны поседевшего ковыля, закручивая порою вихри аждахи, редко жук прожужжит по своим делам, учуяв что на другом конце Степи — а ведь до того края — почти Вечность. Полынь пряно щекочет ноздри –
Ему ты песен наших спой,
Когда ж на песнь не отзовется,
Сверни в пучок емшан седой
И дай ему — и он вернётся.
— и лишь свист вечного ветра наполняет уши — может, то слышу я свист далекой монгольской орды? — но нет, Степь Спит под добела раскаленным кругом Солнца…
И никто со мною рядом. Здесь лишь я, Степь и Вечное Синее Небо.
Полное, беспредельное одиночество.
Памяти оставшихся на Сямозере 18 июня 2016 года.
Героиня рассказа Юля – Юля Король, выжившая участница трагедии, спасшая 5 жизней. Награждена медалью «За спасение погибавших»
xn--80alhdjhdcxhy5hl.xn--p1ai/content/volna-eho-zerkalo
lit-web.net/rustam-mavlihanov-umirat-mne-ne-k-spehu-rasskazy/
А потом скрипишь по бумаге. Пишешь. Зачем? Зачем тебе это? Они тебя не согреют. Ты не выживешь с ними. И без них не выживешь – и ты это знаешь. И я знаю, а они – нет. Они никогда не были людьми! И не будут. Им неизвестно, каково это – быть живыми. Чувствующими боль. И как мстят живые живым за то, чего не понимают.
Вот они пришли. Стройные. Красивые. Чёрные. До мурашек великие.
Конечно, кто я рядом с ними? Мне ли бороться за место в твоём сердце – сердце, что так гулко бьётся при их приближении?..
И кто для них ты?
Лишь голова, в которой раздаются отзвуки их слов: «Твой дух – пустыня. В мире теней только и разговоров, что о пустыне и о восходе. О том, как чертовски здорово наблюдать, как медный, слегка убывающий диск встаёт в наполненном маревом воздухе, и невнятный шелест, словно от тысяч пересекающих время караванов, падает с медленно опускающегося на землю неба».
Ты улыбаешься: у тебя получилось вложить их смыслы в навеянные ими формы.
Ты живёшь.
Что навеяло стать… «Писал стихи, но не стал поэтом» (Крематорий)
И роскошное солнце багровейшим ливнем
В землю вплавило когти.
Свободное время по возможности посвящаю дороге. Из хобби могу назвать собирание минералов.
Цели… Раньше целью было найти проход в прошлое, теперь осталось только чистое познание, переходящее в недеяние как соответствие ритму жизни.
Что движет… Полагаю, об этом лучше скажет рассказ. Вкратце — если слова желают быть высказанными, они найдут себе рот. Моя голова их покуда устраивает)
«Моя голова — перекрёсток для смыслов и форм»
Я рос вместе с берёзой перед окном — в детстве она была до 3 этажа, а сейчас, бывая на чужбине, посматриваю её на гугл-картах.
hohlev.ru/poeziya/rustam-mavlixanov-stixi
zen.yandex.ru/media/ruzhizn/civilizaciia-5e908a317ea04b16b553efae
но резь в горле спутала все иероглифы. Пришлось встать, поковыряться в аптечке и, не имея ничего против какой-либо из бактерий лично, обрушиться на них всех Сетом, Злым ветром Пустыни: сульфаниламид чудовищными валунами пал с небес на их жилища, сметая дворцы и отравляя воды.
«Горе! Горе! Страх, петля и яма!» – вскричали стрептококки-пиогенесы, посыпая мембраны пеплом своих пажитей.
«Нет пророков в своей отчизне!» – гневной отповедью стряхнули с ног пыль града обречённого стрептококки-мутансы и, разбившись на дюжину отрядов по миллиарду, двинулись к земле обетованной, которую, по истечении сорока минут моего времени и нескольких поколений собственного, обрели на выстилающей горло слизистой.
Сильнейшие выжили.
Выжили – и на осколках века золотого стали строить кали-югу: истребляя под корень бактериоцинами и иными экзотоксинами собственных ренегатов и враждебные племена пандавов, наращивая липополисахариды на стенах своих сионов и вавилонов, отражая набеги варваров и разрушительные вторжения моноцитов – этих годзилл моей имунной системы, – высаживая десанты отважных колонистов – адено-, рубула- и иных вирусов парагриппа – на далёкие турецкие и карибские берега, выстилая границы империй обломками митохондрий и ядер, они – это я чувствовал каждой ресничкей бронхов – микрон за микроном преобразовывали дикие просторы в культурную ойкумену, чтобы после, спустя десятки поколений, с гордостью заявить: «Здесь всё, на миллиметры вглубь, полито цитоплазмой наших предков! Это – наша родина! Но пасаран, потому что мы – Спарта!»
etazhi-lit.ru/publishing/prose/1031-den-vybora.html?_utl_t=vk
Я попрощалась с любимой кофтой из чистого кашемира — всю нашу верхнюю одежду замочили в хлорке, взамен выдали халаты и заперли по наспех переоборудованным кабинетам. Первый шок сменился суетой. Позвонил сонолог («Какого чёрта? Я из-за тебя кучу денег теряю! Нельзя было по-тихому всё сделать?!»), потом — из страховой наехали («Почему вы приняли пациента без полиса?»), и следом до меня снизошёл завгорздрава:
— Меня только что мэр вызывал на ковёр. Ты абсолютно уверена в диагнозе?
«Абсолютно?! Мне бы безумно хотелось ошибаться», — подумала я, но отвечать на глупый вопрос, к счастью, не пришлось — зав продолжил:
— Он спрашивал, какая у тебя квалификация, соответствуешь ли должности… Ты же понимаешь: выборы на носу, а ты тут такую панику развела!
— Но, Василий Андреевич, я следовала протоко…
— Помолчи! У нас тут город собираются на карантин закрывать! Даже если тревога ложная — пока анализы доедут до округа, пока пятое-десятое — ты хоть понимаешь, в какую копеечку это встанет?
— Но ведь есть экспресс-тесты…
— Я тебя умоляю! В общем, так: если придут отрицательные результаты, напишешь по собственному желанию вчерашним числом. И молись, чтоб чего похуже не вышло!
magazines.gorky.media/kreschatik/2020/2/chetyre-teni-na-zakate.html
Проданная родителями за три меры риса китайскому ростовщику, перепроданная торговцу живым товаром и в последний момент, из трюма джонки, выкупленная нынешним хозяином, Супьяламат давно перестала пытаться влиять на свою судьбу – лишь ночами, когда господин, утомлённый её вниманием, засыпал, она вглядывалась в залитые лунным светом берега Эйявади в надежде различить очертания родной деревушки и… услышать зовущие играть голоса сестрёнки и старших братьев. Нельзя сказать, что девушка была глубоко несчастна в роли одалиски чужестранца… конечно, не о таком она мечтала, наряжая соломенных кукол в разноцветные лоскутки, но… Но, видимо, так сложились частицы её дхармы, как говорил старый монах, которого Супьяламат называла дедушкой. Она часто вспоминала, как вместе с ним играла с монастырскими кошками, а он поучал: «Посмотри, моя маленькая королева, как эти мудрые создания ведают отведенное им место: ласковые чхадима живут рядом с человеком, дикие бенгалки охотятся под пологом леса, а мраморные кошки – в ветвях деревьев. И никто друг другу не мешает, все живут в мире и согласии». Потом монах вручал ей печенье округлой, замысловатой формы одной из букв алфавита и наказывал выучить к утру. Так она освоила грамоту.
Супьяламат не понимала, что в ней разглядел «дед», почему выделил из многих таких же, как она, детей и почему не спас от продажи в рабство: когда цинец усаживал её в повозку, старик лишь молча качал головой, улыбаясь ободряюще и печально. Она знала одно: пока её предназначение – быть домашней бирманской кошкой. Знала спокойно, находя утешение в самом ожидании того дня, когда боги выложат игральные кости в иной узор. И чем глубже было её смирение, тем сильнее было удивление чарующей дикостью, беспокойностью, мятежностью пришельцев, недавно, казалось, покинувших ад голодных духов: её хозяин, владелец громадного железного корабля, был сам будто сделан из железа – настолько упрям он был в своих привычках. Его книги и журналы – Супьяламат скоро освоила это жёсткое, угловатое, некрасивое письмо, от чего первоначальная страсть Юзефа Конрадовича, не успев превратиться в пресыщение, сменилась тщательно скрываемым – но ей-то заметным! – интересом, – были наполнены сотнями совершенно ненужных сведений, от чудовищ, обитающих в пучине океана, до родословных белых королей (и в предутренних кошмарах она видела, как эти железные короли изрыгают железных змей, ползущих по её стране, заползающих к ней на грудь и обвивающих, удушающих, губящих её тело).
И даже сейчас новый знакомый хозяина с огненной, делавшей его похожим на демона бородой и плотоядным взглядом удивлял своей глупостью – хотя бы тем, что сидел в сапогах для верховой езды, явно не боясь паршивой болезни, что скоро поразит его ступни; а эта странная женщина… Эта странная женщина, пытающаяся говорить с Супьяламат на её родном языке, смешно путающая тональности, формы вежливости и счётные слова, но, тем не менее, обращающаяся к ней «меинкалайи, девушка» – что тоже странно – добрая, щедрая, своя и чужая (и это настораживало больше, чем предсказуемый гнев хозяина), была поражена демоном другого рода: он сидел у неё в груди, заставляя большие глаза цвета нефрита – через которые он, наверное, и проник – лихорадочно блестеть, заставляя горло судорожно сжиматься, чтобы удержать только что совершённый вдох, заставляя чужестранку кормить его, демона, чёрным лекарством шанов…
**
В одну из таких встреч у Натальи Павловны я познакомилась с ним. Были ранние сумерки, он сидел в кресле, смотрел домашнюю постановку по первой пьесе Сухово-Кобылина – да-да, мы забавлялись и камерным театром, – а я стояла поодаль, смотрела на его испанский профиль и… боялась вздохнуть. Всё моё естество требовало прикосновения этих точёных музыкальных пальцев, заявляя: «Он – мой», а ноги отказывались держать, утверждая: «Ты – его». Должно быть, вы удивитесь моей прямолинейности, но и оная – плод многих лет на Востоке. После нас представили, мы покинули салон и бродили по улицам весь вечер, дошли даже до Новой Голландии. Помню, он внезапно замолчал, проходя Инженерный замок, хотя до того его голос звучал постоянно, отсекая крики извозчиков и шарканье ног толпы по мостовым. Не помню, о чём мы беседовали, но как сейчас слышу этот баритон, отражавшийся от стен переулков. На прощанье я подарила ему терракотовую статуэтку совы – в то время я увлекалась лепкой и лелеяла надежду поступить в Академию художеств.
По прошествии времени мы с Натальей Павловной, прознав о его болезни, нанесли ему визит. Он жил в доходном доме на Моховой, лестница парадной в котором была истёрта до покатости, и он шутил, что именно тут после долгого застолья к Фёдору Михайловичу пришёл образ спускающегося юноши с топором. По комнате у него были разбросаны книги, звёздные карты, географические и анатомические атласы: после он сказал, что следует совету Александра Фёдоровича Миддендорфа, первопроходца Таймыра и своего кумира, что среди туземцев путешественник будет иметь тем больший успех, чем более преуспеет в искусстве врачевания. Да, наше появление вывело его из сплина, даже излечило, он заварил крепчайший чай, на сей раз сославшись на пример ирландского инсургента О’Коннела (вообще, у него к каждому действию была припасена какая-либо история, и становилось сложно понять, имеет ли она отношение к действительности, или же выдумана сию минуту), а потом мы поехали на Острова.
Он любил это место, где взгляд вырывался из каменной решетки столицы империи. Они с Натальей Павловной продолжили беседу о предопределении, свободе воли и теодицее – я бродила по изумительной зелёной лужайке, плела венок из одуванчиков и вслушивалась в интонации его негромкого голоса, произносящего ускользающее от понимания: «Бог и дьявол – как два полюса магнита, они устремлены друг к другу, но столкнуться им не даёт броуновское движение человеческих душ. О, когда мы станем не горячи и не холодны, когда наше отречение от сатаны станет таким же слабым, как наше богоборчество – тогда куски магнита столкнутся и раздавят нас. Но кто сможет свидетельствовать, что в сием событии случилось зло, если только мы способны его узнать и указать?»
**
А какая уж там воля, какой уж там царь… Один у них был царь – Голод. Ему поклонялись и ему молились. В обедню ставили свечи за упокой живых врагов и тут же освящали кладбищенскую землю. Звали соседей в гости и опаивали утиными головами. В моровое поветрие шли крестным ходом и – рубили надвое собаку. Но дикари ли они, наш с вами, господа, родной народ? И если дикари, то можем мы их осудить или хоть в какой-то мере оправдать?
Они жили, как умели, любили, как умели, стремились к какому-никакому счастью. А то, что, как и эти, кого вы называете дикарями тут, в Бирме, поклонялись злу… так то можно понять: добрый бог и так добр – злого нужно умилостивлять.
– Простите, что-то я разволновалась, – едва сдерживая кашель, произнесла Елизавета Дмитриевна, протёрла губы белым платком, сделала ещё глоток и прикрыла глаза. Перед её взором побежали картины такого недавнего и далёкого прошлого: дом-пятистенок на пригорке, большой, с резными утками и солнышками, посеревший, как вся деревня, от старости; лавка у высокого и плотного, доска к доске, забора – они любили коротать на ней летние, рдеющие расплавленным железом по тёмной воде вечера; обрыв, заросший черёмухой, и широкая спокойная река под ним, отражающая ели, высившиеся на том берегу; ночи при свете керосиновой лампы и взгляд, в котором она растворялась; оплывающие свечи – смущаясь, она касалась их, делая вид, что поправляет фитиль или снимает нагар; рассветы, льющиеся лёгкой дымкой сквозь цветущий яблоневый сад прямо в её душу…
Супьяламат видела, как то под усталыми веками Елизаветы Дмитриевны перекатывались глазные яблоки, то желтеющая пергаментность её щёк вспыхивала румянцем, когда она резко, отрывисто выкидывая слова, что-то доказывала на этом громыхающем, как железные шары на блюде, свистящем, шипящем языке – и было удивительно, как из этого чувственного, как сандаловое масло, рта могли рождаться и нежные звуки её, Супьяламат, родной речи. Нерастраченная, накопившаяся дочерняя любовь к умирающей белой госпоже разлилась раскалённой патокой в груди девушки, и она, немало страшась своей дерзости, прикоснулась ко лбу женщины. Лоб был горяч и в то же время холоден, как кожа змеи, гревшейся весь день на камне.
**
Малахитовая зелень острой, как иззубренные лезвия, листвы, сапфировое сияние огромных стрекоз, пурпур неведомых, не виданных нами ни до того, ни после цветов, рубиново-лимонные плети змей, сколопендры, скрывающиеся в поваленных бурями гигантских деревьях, и пауки, охраняющие гнёзда, – всё это, укрытое одеялом тяжёлого, мускусного, пряного, едкого запаха ядов, желания, гниения, плоти, стрекотало, шипело, взрыкивало, звенело на всех наречиях, охотилось, пожирало, продолжало себя и снова охотилось друг на друга и на убывавшую с каждым днём команду, и наши пропитанные ужасом сердца гулко бились за рёбрами ли, о рёбра ли в унисон с будто пылающим где-то в глубине гилеи багровым Сердцем самой жизни, жизни такой, какая она есть без прикрас, жизни желанной, беспощадной, восхитительной, жестокой. И мы сливались воедино с её категорическим догматом, с её аморальным императивом: «Живи во что бы то ни стало! Умри завтра, но живи сегодня!», и наша кожа была как натёрта кайенским перцем, наше нутро съедала жгучая страсть, заставляя меня танцевать до изнеможения, принуждая туземцев вгрызаться в джунгли, прорубать мачете короткие, не спасающие отсюда тропы и пропадать без вести – мы были словно охвачены священным безумием, пребывали в необъяснимом амоке, покуда однажды муж не вернулся в лагерь с вороным скорпионом на левой ладони и не приказал оставшимся в живых выдвигаться в путь.
**
– К стыду, должна признать, что как мужское самолюбие тешит быть первым у девушки, так и самолюбие женщины утешает быть последней у своего мужчины. Как видите, господа, азиатский яд отмыл мою душу от европейского сиропа, – усмехнулась Елизавета Дмитриевна. – Однако я так и не решаюсь вслед за мужем признать у себя наличие множества душ, что, чувствую, равно признанию в собственном отсутствии. Потому как то, что дано мужчине – познавать мир через себя, – то не дано женщине, и напротив: взирая на этот удивительный и необъятный мир, на окружавшие меня события и людей, я познавала себя, единственную. Для женщины ценнее чувство, возбуждаемое в её естестве запахом розы, нежели роза сама в себе, и своё отражение в глазах мужчины – ибо отдаваясь его обладанию, она узнаёт, кто она есть. Но отречься от себя? Увольте!
Первый заряд дождя утих, команда парохода засуетилась, исправляя нанесённые порывом стихии раны, где-то в трюме заскрипела ручная помпа. Лёгкий ветерок на мгновение приподнял полог маркизета, стряхнув с него град капель. Близкие холмы выдохнули пряди тумана.
Супьяламат вернулась к беседующим, неся чёрную лакированную шкатулку чамской работы в одной руке и всё своё богатство – несколько монет – в другой. Она твёрдо решила выкупиться и вернуться домой, к братьям и сестрёнке – подсказать богам, что пришла пора сложить кости её судьбы в иной узор.
– Вы столько говорите о муже, но ни разу не назвали его по имени, – прервал повисшее молчание Андрей Павлович. – Вы его вообще любили? – не удержался он от колкости.
– Его имя, теряя, по бирманскому обычаю, слог за слогом, превратилось в непроизносимый – и значит, немыслимый – звук, – тень улыбки с лёгким налётом горечи пробежала по губам Елизаветы Дмитриевны, и, словно пытаясь расслышать неназванный звук, паровая машина сбавила обороты.
– Простите, – действительно испрашивая голосом извинения, обратился Юзеф Конрадович. – Но что случилось после?
– После… Le premier pеre s’est sacrifiе pour l’Arbre de Vie. Mon mari est entrе et rejoignit son destin[24]. Возможно, пламя внутри, а возможно, попросту малярия приступ за приступом точили его силы. В дни облегчения он оперировал – я снова ему ассистировала, – чтобы затем слечь в лихорадке. Поначалу я исполняла роль визиря – и то были самые жестокие месяцы для нагорья, но железом и кровью единство лишь рождается – не продолжается. И пусть каждый из людей – часть той силы, что вечно жаждет блага, но никому не ведомы последствия самых добрых его деяний. Так оные неведомы и мне.
А муж – и я не назову его иначе – метался в бреду и говорил, говорил, говорил. Он, насколько я понимала, видел время в образе великого луга, через травы которого бесцельно бредут тонкие, как тени, души ли наши, судьбы ли; знал, что об этом догадывались иудеи, сказавшие: «Не время проходит – мы проходим», – но они так и не осмыслили, что есть время преходящее, текущее минута за минутой, подобно мутной реке, несущей в себе всё – от ила и амёбиаза до отражений неба, и есть время свершённое, живое в своей завершённости, подобно имеющему форму, но вечно обновляющемуся водопаду. Говорил он и о том, что души наши порою пересекаются в этом поле и, обретая на краткий срок имя, обретают и осознание себя, и страх, и бог знает что ещё, и что испытанное вами, господа, не раз за сей день чувство дежавю есть свидетельство того, что либо нечто привело к вашей гибели в будущем – и Время даёт вам шанс пройти себя верной тропой, либо вы пересеклись с самими собой: вы вступили в то мгновение, в котором побывала одна – или все разом – из ваших душ.
Вы не понимаете? Я тоже не понимала, и вы можете представить моё отчаяние – нет, не от того, что я оставалась одна в чуждой стране среди так и не ставшего родным народа… Заметив моё состояние, муж прикоснулся к моей щеке – его рука была суха, как пергамент, и горяча, как жаровня с углями, – и в последний раз произнёс женщине во мне, в человеке: «Мы с тобою не стареем. Мы только седеем», – после чего утешил жестоким, бесчеловечным обращением к человеку во мне, в женщине…
Елизавета Дмитриевна, избегая сталкиваться с кем-либо взглядом, открыла шкатулку, достала слегка попорченные термитами бумаги и стала читать:
«Любое страдание можно пережить, если знать одно: оно конечно. Прикажи воину поднести руку к пламени свечи – его воля сильна, он это сделает. Но останови время – и его боль станет вечным адом, вечной смертью, ибо жизнь, как то ни пошло звучит, есть движение, прежде всего – движение времени.
Но чтобы чувствовать боль, необходимы две реалии: то, что причиняет боль, и тот, кто оную испытывает. Боль, равно как и счастье, – это искра, пробегающая между миром и человеком. Без человека рай и ад пусты и безвидны – как, впрочем, и всё мироздание. И сомнительно, что в ад ведут такие мелкие преступления, как смертные грехи или нарушение заповедей – слишком уж они рациональны. Нет, ад и рай строятся из мгновений свершённого времени, и даже мгновения счастья неизбежно ведут в ад, если человек остается быть. Почему? Потому что человек не только самоценность в собственных глазах, но и своего рода функция, динамо-машина, вырабатывающая эти искры. И именно познание этого подобия электричества является целью и омегой бытия. А раз так, то имеет ли значение, посредством боли или наслаждения из человека это знание, суть формирующее время вечности, будет получено? Мы возводим ад и рай из одних и тех же кирпичей.
Но есть одно отличие, дающее нам слабый, как проблеск солнечного света под пологом джунглей, луч надежды: вечная жизнь, движение и полыхание самого сияющего времени во всем его совершенстве и совершённости, движение, подобное круговоротам облаков на небе. Ведь что есть наше время? Оно как свет, состоящий из частиц, как волокна, из которых состоит ткань. Но из каких частиц состоит тень? Преходящее время есть река, время совершенное – водопад, чьё величие выражено в форме. И они двуедины, как всё в этом мире: добро и зло, мужчина и женщина, сияние тьмы и тьма света.
И в вечной жизни невозможно отделить пламя свечи от руки в пламени, камень от овивающего его корнями дерева, вообще что-либо от чего-либо, ибо тогда она обратится из жизни в вечную смерть, имеющую мало общего с той избавительницей, с которой знаком каждый. Нет, вечная жизнь – это всеединство всего сущего, в котором нет места тому, что способно сказать о себе «я», такое всеединство, что каждое живое существо, растворяясь в непостижимом, проживает разом все мгновения, сотворившие его: каждый миг славы звёзд, каждый триумф Александра Македонского, каждый сонет Шекспира, каждую боль каждой твари, каждое страдание и каждое счастье от альфы до омеги, – проживает в едином миге всех мгновений, не будучи собой, но будучи, возможно, уже телом Божьим».
Елизавета Дмитриевна сложила бумагу и закрыла шкатулку – оловянные отблески неба отражались в её серебряном канте. Сдерживаемый кашель более не душил её, и правая рука мирно покоилась под ладонью Супьяламат. Подумав, стоит ли это произносить, она добавила:
– А потому наивна новомодная женственная вера в переселение своего драгоценнейшего «я» – вера глубоко трусливая и в то же время храбрая, ибо ради сохранения собственного «я» люди готовы сойти в ад… Муж догорел в конце сезона дождей. В тот день выдался такой же, как сегодня, карминовый закат, и растущая луна была оторочена пурпурно-лиловым. По забавному совпадению, в ту же ночь в Лансанге близ Нонгкая праздновалось возвращение то ли Будды, то ли змея Пхая Нага на небо – из Меконга вырываются светящиеся шары и устремляются вверх. Я надеюсь – и порою даже, пусть и скрепя сердце, молюсь, – что он, если заблуждался во всём, будет прощён. Если же он прав, то мы более никогда не увидимся. Ибо я не готова взглянуть в божественную тьму – ту, что превыше божественного света.
Поскольку рубрика называется «Автор приглашает», то приглашаю гостей-читателей познакомиться не только с биографией автора, но и с моими рассказами и стихами.
Сейчас добавлю несколько ссылок.